|
Антон
Павлович Чехов -
Дуэль
о произведении I II
III IV V
VI VII
VIII IX
X XI
XII XIII XIV
XV XVI
XVII XVIII
XIX XX
XXI
XV
Решив лгать не сразу, а по частям. Лаевский на другой день,
во втором часу, пошел к Самойленку попросить денег, чтобы уехать
непременно в субботу. После вчерашней истерики, которая к
тяжелому состоянию его души прибавила еще острое чувство стыда,
оставаться в городе было немыслимо. Если Самойленко будет
настаивать на своих условиях, думал он, то можно будет
согласиться на них и взять деньги, а завтра, в самый час
отъезда, сказать, что Надежда Федоровна отказалась ехать; с
вечера ее можно будет уговорить, что всё это делается для ее же
пользы. Если же Самойленко, находящийся под очевидным влиянием
фон Корена, совершенно откажет в деньгах или предложит
какие-нибудь новые условия, то он, Лаевский, сегодня же уедет на
грузовом пароходе, или даже на паруснике, в Новый Афон или
Новороссийск, пошлет оттуда матери унизительную телеграмму и
будет жить там до тех пор, пока мать не вышлет ему на дорогу.
Придя к Самойленку, он застал в гостиной фон Корена. Зоолог
только что пришел обедать и, по обыкновению, раскрыв альбом,
рассматривал мужчин в цилиндрах и дам в чепцах.
«Как некстати, — подумал Лаевский, увидев его. — Он может
пометать». — Здравствуйте!
— Здравствуйте, — ответил фон Корен, не глядя на него.
— Александр Давидыч дома?
— Да. В кухне.
Лаевский пошел в кухню, но, увидев в дверь, что Самойленко занят
салатом, вернулся в гостиную и сел. В присутствии зоолога он
всегда чувствовал неловкость, а теперь боялся, что придется
говорить об истерике. Прошло больше минуты в молчании. Фон Корен
вдруг поднял глаза на Лаевского и спросил:
— Как вы себя чувствуете после вчерашнего?
— Превосходно, — ответил Лаевский, краснея. — В сущности, ведь
ничего не было особенного...
— До вчерашнего дня я полагал, что истерика бывает только у дам,
и потому думал сначала, что у вас пляска святого Витта.
Лаевский заискивающе улыбнулся и подумал: «Как это неделикатно с
его стороны. Ведь он отлично знает, что мне тяжело...» — Да,
смешная была история, — сказал он, продолжая улыбаться. — Я
сегодня всё утро смеялся. Курьезно в истерическом припадке то,
что знаешь, что он нелеп, и смеешься над ним в душе и в то же
время рыдаешь. В наш нервный век мы рабы своих нервов; они наши
хозяева и делают с нами что хотят. Цивилизация в этом отношении
оказала нам медвежью услугу...
Лаевский говорил, и ему было неприятно, что фон Корен серьезно и
внимательно слушает его и глядит на него внимательно, не мигая,
точно изучает; и досадно ему было на себя за то, что, несмотря
на свою нелюбовь к фон Корену, он никак не мог согнать со своего
лица заискивающей улыбки.
— Хотя, надо сознаться, — продолжал он, — были ближайшие причины
для припадка и довольно-таки основательные. В последнее время
мое здоровье сильно пошатнулось. Прибавьте к этому скуку,
постоянное безденежье... отсутствие людей и общих интересов...
Положение хуже губернаторского.
— Да, ваше положение безвыходно, — сказал фон Корен.
Эти покойные, холодные слова, содержавшие в себе не то насмешку,
не то непрошеное пророчество, оскорбили Лаевского. Он вспомнил
вчерашний взгляд зоолога, полный насмешки и гадливости, помолчал
немного и спросил, уже не улыбаясь:
— А вам откуда известно мое положение?
— Вы только что говорили о нем сами, да и ваши друзья принимают
в вас такое горячее участие, что целый день только и слышишь,
что о вас.
— Какие друзья? Самойленко, что ли?
— Да, и он.
— Я попросил бы Александра Давидыча и вообще моих друзей
поменьше обо мне заботиться.
— Вот идет Самойленко, попросите его, чтобы он о вас поменьше
заботился.
— Я не понимаю вашего тона... — пробормотал Лаевский; его
охватило такое чувство, как будто он сейчас только понял, что
зоолог ненавидит его, презирает и издевается над ним и что
зоолог самый злейший и непримиримый враг его. — Приберегите этот
тон для кого-нибудь другого, — сказал он тихо, не имея сил
говорить громко от ненависти, которая уже теснила ему грудь и
шею, как вчера желание смеяться.
Вошел Самойленко без сюртука, потный и багровый от кухонной
духоты.
— А, ты здесь? — сказал он. — Здравствуй, голубчик. Ты обедал?
Не церемонься, говори: обедал?
— Александр Давидыч, — сказал Лаевский, вставая, — если я
обращался к тебе с какой-нибудь интимной просьбой, то это не
значило, что я освобождал тебя от обязанности быть скромным и
уважать чужие тайны.
— Что такое? — удивился Самойленко.
— Если у тебя нет денег, — продолжал Лаевский, возвышая голос и
от волнения переминаясь с ноги на ногу, — то не давай, откажи,
но зачем благовестить в каждом переулке о том, что мое положение
безвыходно и прочее? Этих благодеяний и дружеских услуг, когда
делают на копейку, а говорят на рубль, я терпеть не могу! Можешь
хвастать своими благодениями, сколько тебе угодно, но никто не
давал тебе права разоблачать мои тайны!
— Какие тайны? — спросил Самойленко, недоумевая и начиная
сердиться. — Если ты пришел ругаться, то уходи. После придешь!
Он вспомнил правило, что когда гневаешься на ближнего, то начни
мысленно считать до ста и успокоишься; и он начал быстро
считать.
— Прошу вас обо мне не заботиться! — продолжал Лаевский. — Не
обращайте на меня внимания. И кому какое дело до меня и до того,
как я живу? Да, я хочу уехать! Да, я делаю долги, пью, живу с
чужой женой, у меня истерика, я пошл, не так глубокомыслен, как
некоторые, но кому какое дело до этого? Уважайте личность!
— Ты, братец, извини, — сказал Самойленко, сосчитав до тридцати
пяти, — но...
— Уважайте личность! — перебил его Лаевский. — Эти постоянные
разговоры на чужой счет, охи да ахи, постоянные выслеживания,
подслушивания, эти сочувствия дружеские... к чёрту! Мне дают
деньги взаймы и предлагают условия, как мальчишке! Меня
третируют, как чёрт знает что! Ничего я не желаю! — крикнул
Лаевский, шатаясь от волнения и боясь, как бы с ним опять не
приключилась истерика. — «Значит, в субботу я не уеду», —
мелькнуло у него в мыслях. — Ничего я не желаю! Только прошу,
пожалуйста, избавить меня от опеки. Я не мальчишка и не
сумасшедший и прошу снять с меня этот надзор!
Вошел дьякон и, увидев Лаевского, бледного, размахивающего
руками и обращающегося со своею странною речью к портрету князя
Воронцова, остановился около двери как вкопанный.
— Постоянные заглядывания в мою душу, — продолжал Лаевский, —
оскорбляют во мне человеческое достоинство, и я прошу
добровольных сыщиков прекратить свое шпионство! Довольно!
— Что ты... что высказали? — спросил Самойленко, сосчитав до
ста, багровея и подходя к Лаевскому.
— Довольно! — повторил Лаевский, задыхаясь и беря фуражку.
— Я русский врач, дворянин и статский советник! — сказал с
расстановкой Самойленко. — Шпионом я никогда не был и никому не
позволю себя оскорблять! — крикнул он дребезжащим голосом, делая
ударение на последнем слове. — Замолчать!
Дьякон, никогда не видавший доктора таким величественным,
надутым, багровым и страшным, зажал рот, выбежал в переднюю и
покатился там со смеху. Словно в тумане, Лаевский видел, как фон
Корен встал и, заложив руки в карманы панталон, остановился в
такой позе, как будто ждал, что будет дальше; эта покойная поза
показалась Лаевскому в высшей степени дерзкой и оскорбительной.
— Извольте взять ваши слова назад! — крикнул Самойленко.
Лаевский, уже не помнивший, какие он слова говорил, отвечал:
— Оставьте меня в покое! Я ничего не хочу! Я хочу только, чтобы
вы и немецкие выходцы из жидов оставили меня в покое! Иначе я
приму меры! Я драться буду!
— Теперь понятно, — сказал фон Корен, выходя из-за стола. — Г.
Лаевскому хочется перед отъездом поразвлечься дуэлью. Я могу
доставить ему это удовольствие. Г. Лаевский, я принимаю ваш
вызов.
— Вызов? — проговорил тихо Лаевский, подходя к зоологу и глядя с
ненавистью на его смуглый лоб и курчавые волосы. — Вызов?
Извольте! Я ненавижу вас! Ненавижу!
— Очень рад. Завтра утром пораньше около Кербалая, со всеми
подробностями в вашем вкусе. А теперь убирайтесь.
— Ненавижу! — говорил Лаевский тихо, тяжело дыша. — Давно
ненавижу! Дуэль! Да!
— Убери его, Александр Давидыч, а то я уйду, — сказал фон Корен.
— Он меня укусит.
Покойный тон фон Корена охладил доктора; он как-то вдруг пришел
в себя, образумился, взял обеими руками Лаевского за талию и,
отводя его от зоолога, забормотал ласковым, дрожащим от волнения
голосом:
— Друзья мои... хорошие, добрые... Погорячились и будет... и
будет... Друзья мои...
Услышав мягкий, дружеский голос, Лаевский почувствовал, что в
его жизни только что произошло что-то небывалое, чудовищное, как
будто его чуть было не раздавил поезд; он едва не заплакал,
махнул рукой и выбежал из комнаты.
«Испытать на себе чужую ненависть, выказать себя перед
ненавидящим человеком в самом жалком, презренном, беспомощном
виде, — боже мой, как это тяжело! — думал он, немного погодя
сидя в павильоне и чувствуя точно ржавчину на теле от только что
испытанной чужой ненависти. — Как это грубо, боже мой!»
Холодная вода с коньяком подбодрила его. Он с ясностью
представил себе покойное, надменное лицо фон Корена, его
вчерашний взгляд, рубаху, похожую на ковер, голос, белые руки, и
тяжелая ненависть, страстная, голодная заворочалась в его груди
и потребовала удовлетворения. В мыслях он повалил фон Корена на
землю и стал топтать его ногами. Он вспоминал в мельчайших
подробностях всё происшедшее и удивлялся, как это он мог
заискивающе улыбаться ничтожному человеку и вообще дорожить
мнением мелких, никому не известных людишек, живущих в
ничтожнейшем городе, которого, кажется, нет даже на карте и о
котором в Петербурге не знает ни один порядочный человек. Если
бы этот городишко вдруг провалился или сгорел, то телеграмму об
этом прочли бы в России с такою же скукой, как объявление о
продаже подержанной мебели. Убить завтра фон Корена или оставить
его в живых — это всё равно, одинаково бесполезно и неинтересно.
Выстрелить в ногу или в руку, ранить, потом посмеяться над ним,
и как насекомое с оторванной ножкой теряется в траве, так пусть
он со своим глухим страданием затеряется после в толпе таких же
ничтожных людей, как он сам.
Лаевский пошел к Шешковскому, рассказал ему обо всем и пригласил
его в секунданты; потом оба они отправились к начальнику
почтово-телеграфной конторы, пригласили и его в секунданты и
остались у него обедать. За обедом много шутили и смеялись;
Лаевский подтрунивал над тем, что он почти совсем не умеет
стрелять, и называл себя королевским стрелком и Вильгельмом
Теллем.
— Надо этого господина проучить... — говорил он.
После обеда сели играть в карты. Лаевский играл, пил вино и
думал, что дуэль вообще глупа и бестолкова, так как она не
решает вопроса, а только осложняет его, но что без нее иногда
нельзя обойтись. Например, в данном случае: ведь не подашь же на
фон Корена мировому! И предстоящая дуэль еще тем хороша, что
после нее ему уж нельзя будет оставаться в городе. Он слегка
опьянел, развлекся картами и чувствовал себя хорошо.
Но когда зашло солнце и стало темно, им овладело беспокойство.
Это был не страх перед смертью, потому что в нем, пока он обедал
и играл в карты, сидела почему-то уверенность, что дуэль
кончится ничем; это был страх перед чем-то неизвестным, что
должно случиться завтра утром первый раз в его жизни, и страх
перед наступающею ночью... Он знал, что ночь будет длинная,
бессонная и что придется думать не об одном только фон Корене и
его ненависти, но и о той горе лжи, которую ему предстояло
пройти и обойти которую у него не было сил и уменья. Похоже было
на то, как будто он заболел внезапно; он потерял вдруг всякий
интерес к картам и людям, засуетился и стал просить, чтобы его
отпустили домой. Ему хотелось поскорее лечь в постель, не
двигаться и приготовить свои мысли к ночи. Шешковский и почтовый
чиновник проводили его и отправились к фон Корену, чтобы
поговорить насчет дуэли.
Около своей квартиры Лаевский встретил Ачмианова. Молодой
человек запыхался и был возбужден.
— А я вас ищу, Иван Андреич! — сказал он. — Прошу вас, пойдемте
скорее...
— Куда?
— Вас желает видеть один не знакомый вам господин, который имеет
до вас очень важное дело. Он убедительно просит вас прийти на
минутку. Ему нужно о чем-то поговорить с вами... Для него это
всё равно, как жизнь и смерть...
Волнуясь, Ачмианов проговорил это с сильным армянским акцентом,
так что у него вышло не «жизнь», а «жизень».
— Кто он такой? — спросил Лаевский.
— Он просил не говорить его имени.
— Скажите ему, что я занят. Завтра если угодно...
— Как можно! — испугался Ачмианов. — Он хочет сказать вам такое
очень важное для вас... очень важное! Если не пойдете, то
случится несчастье.
— Странно... — пробормотал Лаевский, не понимая, почему Ачмианов
так возбужден и какие это тайны могут быть в скучном, никому не
нужном городишке. — Странно, — повторил он в раздумье. —
Впрочем, пойдемте. Всё равно.
Ачмианов быстро пошел вперед, а он за ним. Прошли по улице,
потом переулком.
— Как это скучно, — сказал Лаевский.
— Сейчас, сейчас... Близко.
Около старого вала они прошли узким переулком между двумя
огороженными пустырями, затем вошли в какой-то большой двор и
направились к небольшому домику...
— Это дом Мюридова, что ли? — спросил Лаевский.
— Да.
— Но зачем мы идем задворками, не понимаю? Могли бы и улицей.
Там ближе...
— Ничего, ничего...
Лаевскому показалось также странным, что Ачмианов повел его к
черному ходу и замахал ему рукой, как бы приглашая его идти
потише и молчать.
— Сюда, сюда... — сказал Ачмианов, осторожно отворяя дверь и
входя в сени на цыпочках. — Тише, тише, прошу вас... Могут
услышать.
Он прислушался, тяжело перевел дух и сказал шёпотом:
— Отворите вот эту дверь и войдите... Не бойтесь.
Лаевский, недоумевая, отворил дверь и вошел в комнату с низким
потолком и занавешенными окнами. На столе стояла свеча.
— Кого нужно? — спросил кто-то в соседней комнате. — Ты,
Мюридка?
Лаевский повернул в эту комнату и увидел Кирилина, а рядом с ним
Надежду Федоровну.
Он не слышал, что ему сказали, попятился назад и не заметил, как
очутился на улице. Ненависть к фон Корену и беспокойство — всё
исчезло из души. Идя домой, он неловко размахивал правой рукой и
внимательно смотрел себе под ноги, стараясь идти по гладкому.
Дома, в кабинете, он, потирая руки и угловато поводя плечами и
шеей, как будто ему было тесно в пиджаке и сорочке, прошелся из
угла в угол, потом зажег свечу и сел за стол...
|
|