|
А.П. Чехов -
Дуэль
о произведении I II
III IV V
VI VII
VIII IX
X XI
XII XIII XIV
XV XVI
XVII XVIII
XIX XX
XXI
IX
Приехав домой, Лаевский и Надежда Федоровна вошли в свои
темные, душные, скучные комнаты. Оба молчали. Лаевский зажег
свечу, а Надежда Федоровна села и, не снимая манто и шляпы,
подняла на него печальные, виноватые глаза.
Он понял, что она ждет от него объяснения; но объясняться было
бы скучно, бесполезно и утомительно, и на душе было тяжело
оттого, что он не удержался и сказал ей грубость. Случайно он
нащупал у себя в кармане письмо, которое каждый день собирался
прочесть ей, и подумал, что если показать ей теперь это письмо,
то оно отвлечет ее внимание в другую сторону.
«Пора уж выяснить отношения, — подумал он. — Дам ей; что будет,
то будет».
Он вынул письмо и подал ей.
— Прочти. Это тебя касается.
Сказавши это, он пошел к себе в кабинет и лег на диван в
потемках, без подушки. Надежда Федоровна прочла письмо, и
показалось ей, что потолок опустился и стены подошли близко к
ней. Стало вдруг тесно, темно и страшно. Она быстро
перекрестилась три раза и проговорила:
— Упокой господи... упокой господи...
И заплакала.
— Ваня! — позвала она. — Иван Андреич!
Ответа не было. Думая, что Лаевский вошел и стоит у нее за
стулом, она всхлипывала, как ребенок, и говорила:
— Зачем ты раньше не сказал мне, что он умер? Я бы не поехала на
пикник, не хохотала бы так страшно... Мужчины говорили мне
пошлости. Какой грех, какой грех! Спаси меня, Ваня, спаси
меня... Я обезумела... Я пропала...
Лаевский слышал ее всхлипыванья. Ему было нестерпимо душно, и
сильно стучало сердце. В тоске он поднялся, постоял посреди
комнаты, нащупал в потемках кресло около стола и сел.
«Это тюрьма... — подумал он. — Надо уйти... Я не могу...»
Идти играть в карты было уже поздно, ресторанов в городе не
было. Он опять лег и заткнул уши, чтобы не слышать всхлипываний,
и вдруг вспомнил, что можно пойти к Самойленку. Чтобы не
проходить мимо Надежды Федоровны, он через окно пробрался в
садик, перелез через палисадник и пошел по улице. Было темно.
Только что пришел какой-то пароход, судя по огням, большой
пассажирский... Загремела якорная цепь. От берега по направлению
к пароходу быстро двигался красный огонек: это плыла таможенная
лодка.
«Спят себе пассажиры в каютах»... — подумал Лаевский и
позавидовал чужому покою.
Окна в доме Самойленка были открыты. Лаевский поглядел в одно из
них, потом в другое: в комнатах было темно и тихо.
— Александр Давидыч, ты спишь? — позвал он. — Александр Давидыч!
Послышался кашель и тревожный окрик:
— Кто там? Какого чёрта?
— Это я, Александр Давидыч. Извини.
Немного погодя отворилась дверь; блеснул мягкий свет от
лампадки, и показался громадный Самойленко весь в белом и в
белом колпаке.
— Что тебе? — спросил он, тяжело дыша спросонок и почесываясь. —
Погоди, я сейчас отопру.
— Не трудись, я в окно...
Лаевский влез в окошко и, подойдя к Самойленку, схватил его за
руку.
— Александр Давидыч, — сказал он дрожащим голосом, — спаси меня!
Умоляю тебя, заклинаю, пойми меня! Положение мое мучительно.
Если оно продолжится еще хотя день-два, то я задушу себя, как...
как собаку!
— Постой... Ты насчет чего, собственно?
— Зажги свечу.
— Ox, ox... — вздохнул Самойленко, зажигая свечу. — Боже мой,
боже мой... А уже второй час, брат.
— Извини, но я не могу дома сидеть — сказал Лаевский, чувствуя
большое облегчение от света и присутствия Самойленка. — Ты,
Александр Давидыч, мой единственный, мой лучший друг... Вся
надежда на тебя. Хочешь, не хочешь, бога ради выручай. Во что бы
то ни стало, я должен уехать отсюда. Дай мне денег взаймы!
— Ох, боже мой, боже мой!.. — вздохнул Самойленко, почесываясь.
— Засыпаю и слышу: свисток, пароход пришел, а потом ты... Много
тебе нужно?
— По крайней мере рублей триста. Ей нужно оставить сто и мне на
дорогу двести... Я тебе должен уже около четырехсот, но я всё
вышлю... всё...
Самойленко забрал в одну руку оба бакена, расставил ноги и
задумался.
— Так... — пробормотал он в раздумье. — Триста... Да... Но у
меня нет столько. Придется занять у кого-нибудь.
— Займи, бога ради! — сказал Лаевский, видя по лицу Самойленка,
что он хочет дать ему денег и непременно даст. — Займи, а я
непременно отдам. Вышлю из Петербурга, как только приеду туда.
Это уж будь покоен. Вот что, Саша, — сказал он, оживляясь, —
давай выпьем вина!
— Так... Можно и вина. Оба пошли в столовую.
— А как же Надежда Федоровна? — спросил Самойленко, ставя на
стол три бутылки и тарелку с персиками. — Она останется разве?
— Всё устрою, всё устрою... — сказал Лаевский, чувствуя
неожиданный прилив радости. — Я потом вышлю ей денег, она и
приедет ко мне... Там уж мы и выясним наши отношения. За твое
здоровье, друже.
— Погоди! — сказал Самойленко. — Сначала ты этого выпей... Это
из моего виноградника. Это вот бутылка из виноградника Наваридзе,
а это Ахатулова... Попробуй все три сорта и скажи откровенно...
Мое как будто с кислотцой. А? Не находишь?
— Да. Утешил ты меня, Александр Давидыч. Спасибо... Я ожил.
— С кислотцой?
— А чёрт его знает, не знаю. Но ты великолепный, чудный человек!
Глядя на его бледное, возбужденное, доброе лицо, Самойленко
вспомнил мнение фон Корена, что таких уничтожать нужно, и
Лаевский показался ему слабым, беззащитным ребенком, которого
всякий может обидеть и уничтожить.
— А ты, когда поедешь, с матерью помирись, — сказал он. —
Нехорошо.
— Да, да, непременно.
Помолчали немного. Когда выпили первую бутылку, Самойленко
сказал:
— Помирился бы ты и с фон Кореном. Оба вы прекраснейшие,
умнейшие люди, а глядите друг на дружку, как волки.
— Да, он прекраснейший, умнейший человек, — согласился Лаевский,
готовый теперь всех хвалить и прощать. — Он замечательный
человек, но сойтись с ним для меня невозможно. Нет! Наши натуры
слишком различны. Я натура вялая, слабая, подчиненная; быть
может, в хорошую минуту и протянул бы ему руку, но он отвернулся
бы от меня... с презрением.
Лаевский хлебнул вина, прошелся из угла в угол и продолжал, стоя
посреди комнаты:
— Я отлично понимаю фон Корена. Это натура твердая, сильная,
деспотическая. Ты слышал, он постоянно говорит об экспедиции, и
это не пустые слова. Ему нужна пустыня, лунная ночь: кругом в
палатках и под открытым небом спят его голодные и больные,
замученные тяжелыми переходами казаки, проводники, носильщики,
доктор, священник, и не спит только один он и, как Стэнли, сидит
на складном стуле и чувствует себя царем пустыни и хозяином этих
людей. Он идет, идет, идет куда-то, люди его стонут и мрут один
за другим, а он идет и идет, в конце концов погибает сам и
все-таки остается деспотом и царем пустыни, так как крест у его
могилы виден караванам за тридцать-сорок миль и царит над
пустыней. Я жалею, что этот человек не на военной службе. Из
него вышел бы превосходный, гениальный полководец. Он умел бы
топить в реке свою конницу и делать из трупов мосты, а такая
смелость на войне нужнее всяких фортификаций и тактик. О, я его
отлично понимаю! Скажи: зачем он проедается здесь? Что ему тут
нужно?
— Он морскую фауну изучает.
— Нет. Нет, брат, нет! — вздохнул Лаевский. — Мне на пароходе
один проезжий ученый рассказывал, что Черное море бедно фауной и
что на глубине его, благодаря изобилию сероводорода, невозможна
органическая жизнь. Все серьезные зоологи работают на
биологических станциях в Неаполе или Villefranche. Но фон Корен
самостоятелен и упрям: он работает на Черном море, потому что
никто здесь не работает; он порвал с университетом, не хочет
знать ученых и товарищей, потому что он прежде всего деспот, а
потом уж зоолог. И из него, увидишь, выйдет большой толк. Он уж
и теперь мечтает, что когда вернется из экспедиции, то выкурит
из наших университетов интригу и посредственность и скрутит
ученых в бараний рог. Деспотия и в науке так же сильна, как на
войне. А живет он второе лето в этом вонючем городишке, потому
что лучше быть первым в деревне, чем в городе вторым. Он здесь
король и орел; он держит всех жителей в ежах и гнетет их своим
авторитетом. Он прибрал к рукам всех, вмешивается в чужие дела,
всё ему нужно и все боятся его. Я ускользаю из-под его лапы, он
чувствует это и ненавидит меня. Не говорил ли он тебе, что меня
нужно уничтожить или отдать в общественные работы?
— Да, — засмеялся Самойленко.
Лаевский тоже засмеялся и выпил вина.
— И идеалы у него деспотические, — сказал он, смеясь и закусывая
персиком. — Обыкновенные смертные, если работают на общую
пользу, то имеют в виду своего ближнего: меня, тебя, одним
словом человека. Для фон Корена же люди — щенки и ничтожества,
слишком мелкие для того, чтобы быть целью его жизни. Он
работает, пойдет в экспедицию и свернет себе там шею не во имя
любви к ближнему, а во имя таких абстрактов, как человечество,
будущие поколения, идеальная порода людей. Он хлопочет об
улучшении человеческой породы, и в этом отношении мы для него
только рабы, мясо для пушек, вьючные животные; одних бы он
уничтожил или законопатил на каторгу, других скрутил бы
дисциплиной, заставил бы, как Аракчеев, вставать и ложиться по
барабану, поставил бы евнухов, чтобы стеречь наше целомудрие и
нравственность, велел бы стрелять во всякого, кто выходит за
круг нашей узкой, консервативной морали, и всё это во имя
улучшения человеческой породы... А что такое человеческая
порода? Иллюзия, мираж... Деспоты всегда были иллюзионистами. Я,
брат, отлично понимаю его. Я ценю его и не отрицаю его значения;
на таких, как он, этот мир держится, и если бы мир был
предоставлен только одним нам, то мы, при всей своей доброте и
благих намерениях, сделали бы из него то же самое, что вот мухи
из этой картины. Да.
Лаевский сел рядом с Самойленком и сказал с искренним
увлечением:
— Я пустой, ничтожный, падший человек! Воздух, которым дышу, это
вино, любовь, одним словом, жизнь я до сих пор покупал ценою
лжи, праздности и малодушия. До сих пор я обманывал люден и
себя, я страдал от этого, и страдания мои были дешевы и пошлы.
Перед ненавистью фон Корена я робко гну спину, потому что
временами сам ненавижу и презираю себя.
Лаевский опять в волнении прошелся из угла в угол и сказал:
— Я рад, что ясно вижу свои недостатки и сознаю их. Это поможет
мне воскреснуть и стать другим человеком. Голубчик мой, если б
ты знал, как страстно, с какою тоской я жажду своего обновления.
И, клянусь тебе, я буду человеком! Буду! Не знаю, вино ли во мне
заговорило, или оно так и есть на самом деле, но мне кажется,
что я давно уже не переживал таких светлых, чистых минут, как
сейчас у тебя.
— Пора, братец, спать... — сказал Самойленко.
— Да, да... Извини. Я сейчас.
Лаевский засуетился около мебели и окон, ища своей фуражки.
— Спасибо... — бормотал он, вздыхая. — Спасибо... Ласка и доброе
слово выше милостыни. Ты оживил меня.
Он нашел свою фуражку, остановился и виновато посмотрел на
Самойленка.
— Александр Давидыч! — сказал он умоляющим голосом.
— Что?
— Позволь, голубчик, остаться у тебя ночевать!
— Сделай милость... отчего же?
Лаевский лег спать на диване и еще долго разговаривал с
доктором.
|
|