| 
 На правах рекламы: •  смотреть тут 
 | В овраге 
		- Антон Чехово произведении I II 
		III IV V
		VI VII 
		VIII IXIX В настоящее время крыша на лавке и дверь выкрашены и блестят 
				как новые, на окнах по-прежнему цветет веселенькая герань, и то, 
				что происходило три года назад в доме и во дворе Цыбукина, уже 
				почти забыто.
Хозяином считается, как и тогда, старик Григорий Петрович, на 
				самом же деле всё перешло в руки Аксиньи; она и продает, и 
				покупает, и без ее согласия ничего нельзя сделать. Кирпичный 
				завод работает хорошо; оттого, что требуют кирпич на железную 
				дорогу, цена его дошла до двадцати четырех рублей за тысячу; 
				бабы и девки возят на станцию кирпич и нагружают вагоны и 
				получают за это по четвертаку в день.
 Аксинья вошла в долю с Хрымиными, и их фабрика теперь называется 
				так: «Хрымины Младшие и К°». Открыли около станции трактир, и 
				уже играют на дорогой гармонике не на фабрике, а в этом 
				трактире, и сюда часто ходит начальник почтового отделения, 
				который тоже завел какую-то торговлю, и начальник станции тоже. 
				Глухому Степану Хрымины Младшие подарили золотые часы, и он то и 
				дело вынимает их из кармана и подносит к уху.
 В селе говорят про Аксинью, что она забрала большую силу; и 
				правда, когда она утром едет к себе на завод, с наивной улыбкой, 
				красивая, счастливая, и когда потом распоряжается на заводе, то 
				чувствуется в ней большая сила. Ее все боятся и дома, и в селе, 
				и на заводе. Когда она приходит на почту, то начальник почтового 
				отделения вскакивает и говорит ей:
 — Покорнейше прошу садиться, Ксения Абрамовна!
 Один помещик, щеголь, в поддевке из тонкого сукна и в высоких 
				лакированных сапогах, уже пожилой, как-то, продавая ей лошадь, 
				так увлекся разговором с ней, что уступил ей, сколько она 
				пожелала. Он долго держал ее за руку и, глядя ей в ее веселые, 
				лукавые, наивные глаза, говорил:
 — Для такой женщины, как вы, Ксения Абрамовна, я готов сделать 
				всякое удовольствие. Только скажите, когда мы можем увидеться, 
				чтобы нам никто не помешал?
 — Да когда вам угодно!
 И после этого пожилой щеголь заезжает в лавочку почти каждый 
				день, чтобы выпить пива. А пиво ужасное, горькое, как полынь. 
				Помещик мотает головой, но пьет.
 Старик Цыбукин уже не вмешивается в дела. Он не держит при себе 
				денег, потому что никак не может отличить настоящих от 
				фальшивых, но молчит, никому не говорит об этой своей слабости. 
				Он стал как-то забывчив, и если не дать ему поесть, то сам он не 
				спросит; уже привыкли обедать без него, и Варвара часто говорит:
 — А наш вчерась опять лег не евши.
 И говорит равнодушно, потому что привыкла. Почему-то и летом и 
				зимой одинаково он ходит в шубе и только в очень жаркие дни не 
				выходит, сидит дома. Обыкновенно, надевши шубу и подняв 
				воротник, запахнувшись, он гуляет по деревне, по дороге на 
				станцию, или сидит с утра до вечера на лавочке около церковных 
				ворот. Сидит и не пошевельнется. Прохожие кланяются ему, но он 
				не отвечает, так как по-прежнему не любит мужиков. Когда его 
				спрашивают о чем-нибудь, то он отвечает вполне разумно и 
				вежливо, но кратко.
 В селе идут разговоры, будто невестка выгнала его из 
				собственного дома и не дает ему есть и будто он кормится 
				подаяниями; одни рады, другие жалеют.
 Варвара еще больше пополнела и побелела, и по-прежнему творит 
				добрые дела, и Аксинья не мешает ей. Варенья теперь так много, 
				что его не успевают съедать до новых ягод; оно засахаривается, и 
				Варвара чуть не плачет, не зная, что с ним делать.
 Об Анисиме стали забывать. Как-то пришло от него письмо, 
				написанное в стихах, на большом листе бумаги в виде прошения, 
				всё тем же великолепным почерком. Очевидно, и его друг Самородов 
				отбывал с ним вместе наказание. Под стихами была написана 
				некрасивым, едва разборчивым почерком одна строчка: «Я всё болею 
				тут, мне тяжко, помогите ради Христа».
 Однажды — это было в ясный осенний день, перед вечером — старик 
				Цыбукин сидел около церковных ворот, подняв воротник своей шубы, 
				и виден был только его нос и козырек от фуражки. На другом конце 
				длинной лавки сидел подрядчик Елизаров и рядом с ним школьный 
				сторож Яков, старик лет семидесяти, без зубов. Костыль и сторож 
				разговаривали.
 — Дети должны кормить стариков, поить... чти отца твоего и мать, 
				— говорил Яков с раздражением, — а она, невестка-то, выгнала 
				свекра из цобственного дома. Старику ни поесть, ни попить — куда 
				пойдет? Третий день не евши.
 — Третий день! — удивился Костыль.
 — Вот так сидит, всё молчит. Ослаб. А чего молчать? Подать в 
				суд, — ее б в суде не похвалили.
 — Кого в суде хвалили? — спросил Костыль, не расслышав.
 — Чего?
 — Баба ничего, старательная. В ихнем деле без этого нельзя... 
				без греха то есть...
 — Из цобственного дома, — продолжал Яков с раздражением. — 
				Наживи свой дом, тогда и гони. Эка, нашлась какая, подумаешь! 
				Я-аз-ва!
 Цыбукин слушал и не шевелился.
 — Собственный дом или чужой, всё равно, лишь бы тепло было да 
				бабы не ругалнсь... — сказал Костыль и засмеялся. — Когда в 
				молодых летах был, я очень свою Настасью жалел. Бабочка была 
				тихая. И, бывало, всё: «Купи, Макарыч, дом! Купи, Макарыч, дом! 
				Купи, Макарыч, лошадь!» Умирала, а всё говорила: «Купи, Макарыч, 
				себе дрожки-бегунцы, чтоб пеши не ходить». А я только пряники ей 
				покупал, больше ничего.
 — Муж-то глухой, глупый, — продолжал Яков, не слушая Костыля, — 
				так, дурак-дураком, всё равно, что гусь. Нешто он может 
				понимать? Ударь гуся по голове палкой — и то не поймет.
 Костыль встал, чтобы идти домой на фабрику. Яков тоже встал, и 
				оба пошли вместе, продолжая разговаривать. Когда они отошли 
				шагов на пятьдесят, старик Цыбукин тоже встал и поплелся за 
				ними, ступая нерешительно, точно по скользкому льду.
 Село уже тонуло в вечерних сумерках, и солнце блестело только 
				вверху на дороге, которая змеей бежала по скату снизу вверх. 
				Возвращались старухи из леса и с ними ребята; несли корзины с 
				волнушками и груздями. Шли бабы и девки толпой со станции, где 
				они нагружали вагоны кирпичом, и носы и щеки под глазами у них 
				были покрыты красной кирпичной пылью. Они пели. Впереди всех шла 
				Липа и пела тонким голосом, и заливалась, глядя вверх на небо, 
				точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава богу, кончился и 
				можно отдохнуть. В толпе была ее мать, поденщица Прасковья, 
				которая шла с узелком в руке и, как всегда, тяжело дышала.
 — Здравствуй, Макарыч! — сказала Липа, увидев Костыля. — 
				Здравствуй, голубчик!
 — Здравствуй, Липынька! — обрадовался Костыль. — Бабочки, 
				девочки, полюбите богатого плотника! Хо-хо! Деточки мои, деточки 
				(Костыль всхлипнул). Топорики мои любезные.
 Костыль и Яков прошли дальше, и было слышно, как они 
				разговаривали. Вот после них встретился толпе старик Цыбукин, и 
				стало вдруг тихо-тихо. Липа и Прасковья немножко отстали, и, 
				когда старик поравнялся с ними, Липа поклонилась низко и 
				сказала:
 — Здравствуйте, Григорий Петрович!
 И мать тоже поклонилась. Старик остановился и, ничего не говоря, 
				смотрел на обеих; губы у него дрожали и глаза были полны слез. 
				Липа достала из узелка у матери кусок пирога с кашей и подала 
				ему. Он взял и стал есть.
 Солнце уже совсем зашло; блеск его погас и вверху на дороге. 
				Становилось темно и прохладно. Липа и Прасковья пошли дальше и 
				долго потом крестились.
 
 
 |  |