На правах рекламы:
• информация от партнеров здесь
|
В овраге
- А.
П. Чехов
о произведении I II
III IV V
VI VII
VIII IX
VIII
Никифора свезли в земскую больницу, и к вечеру он умер там.
Липа не стала дожидаться, когда за ней приедут, а завернула
покойника в одеяльце и понесла домой.
Больница, новая, недавно построенная, с большими окнами, стояла
высоко на горе; она вся светилась от заходившего солнца и,
казалось, горела внутри. Внизу был поселок. Липа спустилась по
дороге и, не доходя до поселка, села у маленького пруда.
Какая-то женщина привела лошадь поить, и лошадь не пила.
— Чего же тебе еще? — говорила женщина тихо, в недоумении. —
Чего же тебе?
Мальчик в красной рубахе, сидя у самой воды, мыл отцовские
сапоги. И больше ни души не было видно ни в поселке, ни на горе.
— Не пьет... — сказала Липа, глядя на лошадь.
Но вот женщина и мальчик с сапогами ушли, и уже никого не было
видно. Солнце легло спать и укрылось багряной золотой парчой, и
длинные облака, красные и лиловые, сторожили его покой,
протянувшись по небу. Где-то далеко, неизвестно где, кричала
выпь, точно корова, запертая в сарае, заунывно и глухо. Крик
этой таинственной птицы слышали каждую весну, но не знали, какая
она и где живет. Наверху в больнице, у самого пруда в кустах, за
поселком и кругом в поле заливались соловьи. Чьи-то года считала
кукушка и всё сбивалась со счета, и опять начинала. В пруде
сердито, надрываясь, перекликались лягушки, и даже можно было
разобрать слова: «И ты такова! И ты такова!» Какой был шум!
Казалось, что все эти твари кричали и пели нарочно, чтобы никто
не спал в этот весенний вечер, чтобы все, даже сердитые лягушки,
дорожили и наслаждались каждой минутой: ведь жизнь дается только
один раз!
На небе светил серебряный полумесяц, было много звезд. Липа не
помнила, как долго она сидела у пруда, но когда встала и пошла,
то в поселке все уже спали и не было ни одного огня. До дома
было, вероятно, верст двенадцать, но сил не хватало, не было
соображения, как идти; месяц блестел то спереди, то справа, и
кричала всё та же кукушка, уже осипшим голосом, со смехом, точно
дразнила: ой, гляди, собьешься с дороги! Липа шла быстро,
потеряла с головы платок... Она глядела на небо и думала о том,
где теперь душа ее мальчика: идет ли следом за ней или носится
там вверху, около звезд, и уже не думает о своей матери? О, как
одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь
петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь
радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому
всё равно — весна теперь или зима, живы люди или мертвы... Когда
на душе горе, то тяжело без людей. Если бы с ней была мать,
Прасковья, или Костыль, или кухарка, или какой-нибудь мужик!
— Бу-у! — кричала выпь. — Бу-у!
И вдруг ясно послышалась человеческая речь:
— Запрягай, Вавила!
Впереди, у самой дороги, горел костер; пламени уже не было,
светились одни красные уголья. Слышно было, как жевали лошади. В
потемках обозначились две подводы — одна с бочкой, другая
пониже, с мешками, и два человека: один вел лошадь, чтобы
запрягать, другой стоял около костра неподвижно, заложив назад
руки. Заворчала около подводы собака. Toт, который вел лошадь,
остановился и сказал:
— Словно кто идет по дороге.
— Шарик, молчи! — крикнул другой на собаку.
И по голосу можно было понять, что этот другой был старик. Липа
остановилась и сказала:
— Бог в помощь!
Старик подошел к ней и ответил не сразу:
— Здравствуй!
— Ваша собачка не порвет, дедушка?
— Ничего, иди. Не тронет.
— Я в больнице была, — сказала Липа, помолчав. — Сыночек у меня
там помер. Вот домой несу.
Должно быть, старику было неприятно слышать это, потому что он
отошел и проговорил торопливо:
— Это ничего, милая. Божья воля. Копаешься, парень! — сказал он,
обернувшись к спутнику. — Ты бы поживей.
— Твоей дуги нету, — сказал парень. — Не видать.
— Прямой ты Вавила.
Старик поднял уголек, раздул — осветились только его глаза и
нос, потом, когда отыскали дугу, подошел с огнем к Липе и
взглянул на нее; и взгляд его выражал сострадание и нежность.
— Ты мать, — сказал он. — Всякой матери свое дитё жалко.
И при этом вздохнул и покачал головой. Вавила бросил что-то на
огонь, притоптал — и тотчас же стало очень темно; видение
исчезло, и по-прежнему было только поле, небо со звездами, да
шумели птицы, мешая друг другу спать. И коростель кричал,
казалось, на том самом месте, где был костер.
Но прошла минута, и опять были видны и подводы, и старик, и
длинный Вавила. Телеги скрипели, выезжая на дорогу.
— Вы святые? — спросила Липа у старика.
— Нет. Мы из Фирсанова.
— Ты давеча взглянул на меня, а сердце мое помягчило. И парень
тихий. Я и подумала: это, должно, святые.
— Тебе далече ли?
— В Уклеево.
— Садись, подвезем до Кузьменок. Тебе там прямо, нам влево.
Вавила сел на подводу с бочкой, старик и Липа сели на другую.
Поехали шагом, Вавила впереди.
— Мой сыночек весь день мучился, — сказала Липа. — Глядит своими
глазочками и молчит, и хочет сказать и не может. Господи
батюшка, царица небесная! Я с горя так всё и падала на пол. Стою
и упаду возле кровати. И скажи мне, дедушка, зачем маленькому
перед смертью мучиться? Когда мучается большой человек, мужик
или женщина, то грехи прощаются, а зачем маленькому, когда у
него нет грехов? Зачем?
— А кто ж его знает! — ответил старик.
Проехали с полчаса молча.
— Всего знать нельзя, зачем да как, — сказал старик. — Птице
положено не четыре крыла, а два, потому что и на двух лететь
способно; так и человеку положено знать не всё, а только
половину или четверть. Сколько надо ему знать, чтоб прожить,
столько и знает.
— Мне, дедушка, идти пешком легче. А теперь сердце трясется.
— Ничего. Сиди.
Старик зевнул и перекрестил рот.
— Ничего... — повторил он. — Твое горе с полгоря. Жизнь долгая —
будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка
Россия! — сказал он и поглядел в обе стороны. — Я во всей России
был и всё в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и
хорошее, будет и дурное. Я ходоком в Сибирь ходил, и на Амуре
был, и на Алтае, и в Сибирь переселился, землю там пахал,
соскучился потом по матушке России и назад вернулся в родную
деревню. Назад в Россию пешком шли; и помню, плывем мы на
пароме, а я худой-худой, рваный весь, босой, озяб, сосу корку, а
проезжий господин тут какой-то на пароме, — если помер, то
царство ему небесное, — глядит на меня жалостно, слезы текут.
«Эх, говорит, хлеб твой черный, дни твои черные...» А домой
приехал, как говорится, ни кола, ни двора; баба была, да в
Сибири осталась, закопали. Так, в батраках живу. А что ж? Скажу
тебе: потом было и дурное, было и хорошее. Вот и помирать не
хочется, милая, еще бы годочков двадцать пожил; значит, хорошего
было больше. А велика матушка Россия! — сказал он и опять
посмотрел в стороны и оглянулся.
— Дедушка, — спросила Липа, — когда человек помрет, то сколько
дней его душа потом по земле ходит?
— А кто ж его знает! Вот спросим Вавилу — он в школу ходил.
Теперь всему учат. Вавила! — позвал старик.
— А!
— Вавила, как человек помрет, сколько дней его душа по земле
ходит?
Вавила остановил лошадь и тогда уж ответил:
— Девять дён. Мой дядя Кирилла помер, так его душа в избе нашей
жила потом тринадцать дён.
— Почему ты знаешь?
— Тринадцать дён в печке стучало.
— Ну, ладно. Трогай, — сказал старик, и видно было, что ничему
этому он не верил.
Около Кузьменок подводы свернули на шоссе, а Липа пошла дальше.
Уже светало. Когда она спускалась в овраг, то уклеевские избы и
церковь прятались в тумане. Было холодно, и казалось ей, что
кричит всё та же кукушка.
Когда Липа вернулась домой, то скотины еще не выгоняли; все
спали. Она сидела на крыльце и ждала. Первый вышел старик; он
сразу, с первого взгляда понял, что произошло, и долго не мог
выговорить ни слова и только чмокал губами.
— Эх, Липа, — проговорил он, — не уберегла ты внучка...
Разбудили Варвару. Она всплеснула руками и зарыдала и тотчас же
стала убирать ребенка.
— И мальчик-то был хорошенечкий... — приговаривала она. —
Ох-тех-те... Один был мальчик, и того не уберегла, глупенькая...
Служили панихиду утром и вечером. На другой день хоронили, и
после похорон гости и духовенство ели много и с такою жадностью,
как будто давно не ели. Липа прислуживала за столом, и батюшка,
подняв вилку, на которой был соленый рыжик, сказал ей:
— Не горюйте о младенце. Таковых есть царствие небесное.
И только когда все разошлись, Липа поняла, как следует, что
Никифора уже нет и не будет, поняла и зарыдала. И она не знала,
в какую комнату идти ей, чтобы рыдать, так как чувствовала, что
в этом доме после смерти мальчика ей уже нет места, что она тут
ни при чем, лишняя; и другие это тоже чувствовали.
— Ну, что голосишь там? — крикнула вдруг Аксинья, показываясь в
дверях; по случаю похорон она была одета во всё новое и
напудрилась. — Замолчи!
Липа хотела перестать, но не могла, и зарыдала еще громче.
— Слышишь? — крикнула Аксинья и в сильном гневе топнула ногой. —
Кому говорю? Пошла вон со двора, и чтоб ноги твоей тут не было,
каторжанка! Вон!
— Ну, ну, ну!.. — засуетился старик. — Аксюта, угомонись,
матушка... Плачет, понятное дело... дитё померло...
— Понятное дело... — передразнила его Аксинья. — Пускай
переночует, а завтра чтобы и духу ее тут не было! Понятное
дело!.. — передразнила она еще раз и, засмеявшись, направилась в
лавку.
На другой день рано утром Липа ушла в Торгуево к матери.
|
|