|
А.
П. Чехов -
Дом с мезонином
о произведении
I
II
III
IV
II Я стал бывать у Волчаниновых. Обыкновенно я сидел на нижней
ступени террасы; меня томило недовольство собой, было жаль своей
жизни, которая протекала так быстро и неинтересно, и я все думал
о том, как хорошо было бы вырвать из своей груди сердце, которое
стало у меня таким тяжелым. А в это время на террасе говорили,
слышался шорох платьев, перелистывали книгу. Я скоро привык к
тому, что днем Лида принимала больных, раздавала книжки и часто
уходила в деревню с непокрытой головой, под зонтиком, а вечером
громко говорила о земстве, о школах. Эта тонкая, красивая,
неизменно строгая девушка с маленьким, изящно очерченным ртом
всякий раз, когда начинался деловой разговор, говорила мне сухо:
- Это для вас не интересно.
Я был ей не симпатичен. Она не любила меня за то, что я
пейзажист и в своих картинах не изображаю народных нужд, и что
я, как ей казалось, был равнодушен к тому, во что она так крепко
верила. Помнится, когда я ехал по берегу Байкала, мне
встретилась девушка-бурятка, в рубахе и в штанах из синей дабы,
верхом на лошади; я спросил у нее, не продаст ли она мне свою
трубку, и, пока мы говорили, она с презрением смотрела на мое
европейское лицо и на мою шляпу, и в одну минуту ей надоело
говорить со мной, она гикнула и поскакала прочь. И Лида точно
так же презирала во мне чужого. Внешним образом она никак не
выражала своего нерасположения ко мне, но я чувствовал его и,
сидя на нижней ступени террасы, испытывал раздражение и говорил,
что лечить мужиков, не будучи врачом, значит обманывать их и что
легко быть благодетелем, когда имеешь две тысячи десятин.
А ее сестра, Мисюсь, не имела никаких забот и проводила свою
жизнь в полной праздности, как я. Вставши утром, она тотчас же
бралась за книгу и читала, сидя на террасе в глубоком кресле,
так что ножки ее едва касались земли, или пряталась с книгой в
липовой аллее, или шла за ворота в поле. Она читала целый день,
с жадностью глядя в книгу, и только потому, что взгляд ее иногда
становился усталым, ошеломленным и лицо сильно бледнело, можно
было догадаться, как это чтение утомляло ее мозг. Когда я
приходил, она, увидев меня, слегка краснела, оставляла книгу и с
оживлением, глядя мне в лицо своими большими глазами,
рассказывала о том, что случилось, например, о том, что в
людской загорелась сажа или что работник поймал в пруде большую
рыбу. В будни она ходила обыкновенно в светлой рубашечке и в
темно-синей юбке. Мы гуляли вместе, рвали вишни для варенья,
катались в лодке, и когда она прыгала, чтобы достать вишню, или
работала веслами, сквозь широкие рукава просвечивали ее тонкие,
слабые руки. Или я писал этюд, а она стояла возле и смотрела с
восхищением.
В одно из воскресений, в конце июля, я пришел к Волчаниновым
утром, часов в девять. Я ходил по парку, держась подальше от
дома, и отыскивал белые грибы, которых в то лето было очень
много, и ставил около них метки, чтобы потом подобрать их вместе
с Женей. Дул теплый ветер. Я видел, как Женя и ее мать, обе в
светлых праздничных платьях, прошли из церкви домой и Женя
придерживала от ветра шляпу. Потом я слышал, как на террасе пили
чай.
Для меня, человека беззаботного, ищущего оправдания для своей
постоянной праздности, эти летние праздничные утра в наших
усадьбах всегда были необыкновенно привлекательны. Когда зеленый
сад, еще влажный от росы, весь сияет от солнца и кажется
счастливым, когда около дома пахнет резедой и олеандром,
молодежь только что вернулась из церкви и пьет чай в саду, и
когда все так мило одеты и веселы, и когда знаешь, что все эти
здоровые, сытые, красивые люди весь длинный день ничего не будут
делать, то хочется, чтобы вся жизнь была такою. И теперь я думал
то же самое и ходил по саду, готовый ходить так без дела и без
цели весь день, все лето.
Пришла Женя с корзиной; у нее было такое выражение, как будто
она знала или предчувствовала, что найдет меня в саду. Мы
подбирали грибы и говорили, и когда она спрашивала о чем-нибудь,
то заходила вперед, чтобы видеть мое лицо.
- Вчера у нас в деревне произошло чудо, - сказала она. - Хромая
Пелагея была больна целый год, никакие доктора и лекарства не
помогали, а вчера старуха пошептала, и прошло.
- Это неважно, - сказал я. - Не следует искать чудес только
около больных и старух. Разве здоровье не чудо? А сама жизнь?
Что непонятно, то и есть чудо.
- А вам не страшно то, что непонятно?
- Нет. К явлениям, которых я не понимаю, я подхожу бодро и не
подчиняюсь им. Я выше их. Человек должен сознавать себя выше
львов, тигров, звезд, выше всего в природе, даже выше того, что
непонятно и кажется чудесным, иначе он не человек, а мышь,
которая всего боится.
Женя думала, что я, как художник, знаю очень многое и могу верно
угадывать то, чего не знаю. Ей хотелось, чтобы я ввел ее в
область вечного и прекрасного, в этот высший свет, в котором, по
ее мнению, я был своим человеком, и она говорила со мной о боге,
о вечной жизни, о чудесном. И я, не допускавший, что я и мое
воображение после смерти погибнем навеки, отвечал: "да, люди
бессмертны", "да, нас ожидает вечная жизнь". А она слушала,
верила и не требовала доказательств.
Когда мы шли к дому, она вдруг остановилась и сказала:
- Наша Лида замечательный человек. Не правда ли? Я ее горячо
люблю и могла бы каждую минуту пожертвовать для нее жизнью. Но
скажите, - Женя дотронулась до моего рукава пальцем, - скажите,
почему вы с ней все спорите? Почему вы раздражены?
- Потому что она не права.
Женя отрицательно покачала головой, и слезы показались у нее на
глазах.
- Как это непонятно! - проговорила она.
В это время Лида только что вернулась откуда-то и, стоя около
крыльца с хлыстом в руках, стройная, красивая, освещенная
солнцем, приказывала что-то работнику. Торопясь и громко
разговаривая, она приняла двух-трех больных, потом с деловым,
озабоченным видом ходила по комнатам, отворяя то один шкап, то
другой, уходила в мезонин; ее долго искали и звали обедать, и
пришла она, когда мы уже съели суп. Все эти мелкие подробности я
почему-то помню и люблю, и весь этот день живо помню, хотя не
произошло ничего особенного. После обеда Женя читала, лежа в
глубоком кресле, а я сидел на нижней ступени террасы. Мы
молчали. Все небо заволокло облаками, и стал накрапывать редкий,
мелкий дождь. Было жарко, ветер давно уже стих, и казалось, что
этот день никогда не кончится. К нам на террасу вышла Екатерина
Павловна, заспанная, с веером.
- О,мама, - сказала Женя, целуя у нее руку, - тебе вредно спать
днем.
Они обожали друг друга. Когда одна уходила в сад, то другая уже
стояла на террасе и, глядя на деревья, окликала: "ау, Женя!" или
"мамочка, где ты?". Они всегда вместе молились, и обе одинаково
верили, и хорошо понимали друг друга, даже когда молчали. И к
людям они относились одинаково. Екатерина Павловна также скоро
привыкла и привязалась ко мне, и когда я не появлялся два-три
дня, присылала узнать, здоров ли я. На мои этюды она смотрела
тоже с восхищением, и с такою же болтливостью и так же
откровенно, как Мисюсь, рассказывала мне, что случилось, и часто
поверяла мне свои домашние тайны.
Она благоговела перед своей старшей дочерью. Лида никогда не
ласкалась, говорила только о серьезном; она жила своею особенною
жизнью и для матери и для сестры была такою же священной,
немного загадочной особой, как для матросов адмирал, который все
сидит у себя в каюте.
- Наша Лида замечательный человек, - говорила часто мать. - Не
правда ли?
И теперь, пока накрапывал дождь, мы говорили о Лиде.
- Она замечательный человек, - сказала мать и прибавила
вполголоса тоном заговорщицы, испуганно оглядываясь: - Таких
днем с огнем поискать, хотя, знаете ли, я начинаю немножко
беспокоиться. Школа, аптечки, книжки - все это хорошо, но зачем
крайности? Ведь ей уже двадцать четвертый год, пора о себе
серьезно подумать. Этак за книжками и аптечками и не увидишь,
как жизнь пройдет... Замуж нужно.
Женя, бледная от чтения, с помятою прической, приподняла голову
и сказала как бы про себя, глядя на мать:
- Мамочка, все зависит от воли божией!
И опять погрузилась в чтение.
Пришел Белокуров в поддевке и в вышитой сорочке. Мы играли в
крокет и lawn-tennis, потом, когда потемнело, долго ужинали, и
Лида опять говорила о школах и о Балагине, который забрал в свои
руки весь уезд. Уходя в этот вечер от Волчаниновых, я уносил
впечатление длинного-длинного, праздного дня, с грустным
сознанием, что все кончается на этом свете, как бы ни было
длинно. Нас до ворот провожала Женя, и оттого, быть может, что
она провела со мной весь день от утра до вечера, я почувствовал,
что без нее мне как будто скучно и что вся эта милая семья
близка мне; и в первый раз за все лето мне захотелось писать.
- Скажите, отчего вы живете так скучно, так не колоритно? -
спросил я у Белокурова, идя с ним домой. - Моя жизнь
скучна,тяжела, однообразна, потому что я художник, я странный
человек, я издерган с юных дней завистью, недовольством собой,
неверием в свое дело, я всегда беден, я бродяга, но вы-то, вы,
здоровый, нормальный человек, помещик, барин, - отчего вы живете
так неинтересно, так мало берете от жизни? Отчего, например, вы
до сих пор не влюбились в Лиду или Женю?
- Вы забываете, что я люблю другую женщину, - ответил Белокуров.
Это он говорил про свою подругу, Любовь Ивановну, жившую с ним
вместе во флигеле. Я каждый день видел, как эта дама, очень
полная, пухлая, важная, похожая на откормленную гусыню, гуляла
по саду, в русском костюме с бусами, всегда под зонтиком, и
прислуга то и дело звала ее то кушать, то чай пить. Года три
назад она наняла один из флигелей под дачу, да так и осталась
жить у Белокурова, по-видимому, навсегда. Она была старше его
лет на десять и управляла им строго, так что, отлучаясь из дому,
он должен был спрашивать у нее позволения. Она часто рыдала
мужским голосом, и тогда я посылал сказать ей, что если она не
перестанет, то я съеду с квартиры; и она переставала.
Когда мы пришли домой, Белокуров сел на диван и нахмурился в
раздумье, а я стал ходить по зале, испытывая тихое волнение,
точно влюбленный. Мне хотелось говорить про Волчаниновых.
- Лида может полюбить только земца, увлеченного так же, как она,
больницами и школами, - сказал я. - О, ради такой девушки можно
не только стать земцем, но даже истаскать, как в сказке,
железные башмаки. А Мисюсь? Какая прелесть эта Мисюсь!
Белокуров длинно, растягивая "э-э-э-э...", заговорил о болезни
века - пессимизме. Говорил он уверенно и таким тоном, как будто
я спорил с ним. Сотни верст пустынной, однообразной, выгоревшей
степи не могут нагнать такого уныния, как один человек, когда он
сидит, говорит и неизвестно, когда он уйдет.
- Дело не в пессимизме и не в оптимизме, - сказал я раздраженно,
- а в том, что у девяносто девяти из ста нет ума.
Белокуров принял это на свой счет, обиделся и ушел.
|
|