|
Чехов -
Учитель словесности
о произведении I II
II «В церкви было очень тесно и шумно, и раз даже кто-то вскрикнул,
и протоиерей, венчавший меня и Манюсю, взглянул через очки на
толпу и сказал сурово:
— Не ходите по церкви и не шумите, а стойте тихо и молитесь.
Надо страх божий иметь.
Шаферами у меня были два моих товарища, а у Мани — штабс-капитан
Полянский и поручик Гернет. Архиерейский хор пел великолепно.
Треск свечей, блеск, наряды, офицеры, множество веселых,
довольных лиц и какой-то особенный, воздушный вид у Мани, и вся
вообще обстановка и слова венчальных молитв трогали меня до
слез, наполняли торжеством. Я думал: как расцвела, как
поэтически красиво сложилась в последнее время моя жизнь! Два
года назад я был еще студентом, жил в дешевых номерах на
Неглинном, без денег, без родных и, как казалось мне тогда, без
будущего. Теперь же я — учитель гимназии в одном из лучших
губернских городов, обеспечен, любим, избалован. Для меня вот,
думал я, собралась теперь эта толпа, для меня горят три
паникадила, ревет протодьякон, стараются певчие, и для меня так
молодо, изящно и радостно это молодое существо, которое немного
погодя будет называться моею женой. Я вспомнил первые встречи,
наши поездки за город, объяснение в любви и погоду, которая, как
нарочно, всё лето была дивно хороша; и то счастье, которое
когда-то на Неглинном представлялось мне возможным только в
романах и повестях, теперь я испытывал на самом деле, казалось,
брал его руками.
После венчания все в беспорядке толпились около меня и Мани и
выражали свое искреннее удовольствие, поздравляли и желали
счастья. Бригадный генерал, старик лет под семьдесят, поздравил
одну только Манюсю и сказал ей старческим скрипучим голосом, так
громко, что пронеслось по всей церкви:
— Надеюсь, милая, и после свадьбы вы останетесь всё таким же
роза́ном.
Офицеры, директор и все учителя улыбнулись из приличия, и я тоже
почувствовал на своем лице приятную неискреннюю улыбку. Милейший
Ипполит Ипполитыч, учитель истории и географии, всегда говорящий
то, что всем давно известно, крепко пожал мне руку и сказал с
чувством:
— До сих пор вы были не женаты и жили одни, а теперь вы женаты и
будете жить вдвоем.
Из церкви поехали в двухэтажный нештукатуренный дом, который я
получаю теперь в приданое. Кроме этого дома, за Маней деньгами
тысяч двадцать и еще какая-то Мелитоновская пустошь со
сторожкой, где, как говорят, множество кур и уток, которые без
надзора становятся дикими. По приезде из церкви, я потягивался,
развалясь у себя в новом кабинете на турецком диване, и курил;
мне было мягко, удобно и уютно, как никогда в жизни, а в это
время гости кричали ура, и в передней плохая музыка играла туши
и всякий вздор. Варя, сестра Мани, вбежала в кабинет с бокалом в
руке и с каким-то странным, напряженным выражением, точно у нее
рот был полон воды; она, по-видимому, хотела бежать дальше, но
вдруг захохотала и зарыдала, и бокал со звоном покатился по
полу. Мы подхватили ее под руки и увели.
— Никто не может понять! — бормотала она потом в самой дальней
комнате, лежа на постели у кормилицы. — Никто, никто! Боже мой,
никто не может понять!
Но все отлично понимали, что она старше своей сестры Мани на
четыре года и всё еще не замужем и что плакала она не из
зависти, а из грустного сознания, что время ее уходит и, быть
может, даже ушло. Когда танцевали кадриль, она была уже в зале,
с заплаканным, сильно напудренным лицом, и я видел, как
штабс-капитан Полянский держал перед ней блюдечко с мороженым, а
она кушала ложечкой...
Уже шестой час утра. Я взялся за дневник, чтобы описать свое
полное, разнообразное счастье, и думал, что напишу листов шесть
и завтра прочту Мане, но, странное дело, у меня в голове всё
перепуталось, стало неясно, как сон, и мне припоминается резко
только этот эпизод с Варей и хочется написать: бедная Варя! Вот
так бы всё сидел и писал: бедная Варя! Кстати же зашумели
деревья: будет дождь; каркают вороны, и у моей Мани, которая
только что уснула, почему-то грустное лицо».
Потом Никитин долго не трогал своего дневника. В первых числах
августа начались у него переэкзаменовки и приемные экзамены, а
после Успеньева дня -классные занятия. Обыкновенно в девятом
часу утра он уходил на службу и уже в десятом начинал тосковать
по Мане и по своем новом доме и посматривал на часы. В низших
классах он заставлял кого-нибудь из мальчиков диктовать и, пока
дети писали, сидел на подоконнике с закрытыми глазами и мечтал;
мечтал ли он о будущем, вспоминал ли о прошлом — всё у него
выходило одинаково прекрасно, похоже на сказку. В старших
классах читали вслух Гоголя или прозу Пушкина, и это нагоняло на
него дремоту, в воображении вырастали люди, деревья, поля,
верховые лошади, и он говорил со вздохом, как бы восхищаясь
автором:
— Как хорошо!
Во время большой перемены Маня присылала ему завтрак в белой,
как снег, салфеточке, и он съедал его медленно, с расстановкой,
чтобы продлить наслаждение, а Ипполит Ипполитыч, обыкновенно
завтракавший одною только булкой, смотрел на него с уважением и
с завистью и говорил что-нибудь известное, вроде:
— Без пищи люди не могут существовать.
Из гимназии Никитин шел на частные уроки, и когда наконец в
шестом часу возвращался домой, то чувствовал и радость и
тревогу, как будто не был дома целый год. Он вбегал по лестнице,
запыхавшись, находил Маню, обнимал ее, целовал и клялся, что
любит ее, жить без нее не может, уверял, что страшно соскучился,
и со страхом спрашивал ее, здорова ли она и отчего у нее такое
невеселое лицо. Потом вдвоем обедали. После обеда он ложился в
кабинете на диван и курил, а она садилась возле и рассказывала
вполголоса.
Самыми счастливыми днями у него были теперь воскресенья и
праздники, когда он с утра до вечера оставался дома. В эти дни
он принимал участие в наивной, но необыкновенно приятной жизни,
напоминавшей ему пастушеские идиллии. Он не переставая наблюдал,
как его разумная и положительная Маня устраивала гнездо, и сам
тоже, желая показать, что он не лишний в доме, делал что-нибудь
бесполезное, например, выкатывал из сарая шарабан и оглядывал
его со всех сторон. Манюся завела от трех коров настоящее
молочное хозяйство, и у нее в погребе и на погребице было много
кувшинов с молоком и горшочков со сметаной, и всё это она
берегла для масла. Иногда ради шутки Никитин просил у нее стакан
молока; она пугалась, так как это был непорядок, но он со смехом
обнимал ее и говорил:
— Ну, ну, я пошутил, золото мое! Пошутил!
Или же он посмеивался над ее педантизмом, когда она, например,
найдя в шкапу завалящий, твердый, как камень, кусочек колбасы
или сыру, говорила с важностью:
— Это съедят в кухне.
Он замечал ей, что такой маленький кусочек годится только в
мышеловку, а она начинала горячо доказывать, что мужчины ничего
не понимают в хозяйстве и что прислугу ничем не удивишь, пошли
ей в кухню хоть три пуда закусок, и он соглашался и в восторге
обнимал ее. То, что в ее словах было справедливо, казалось ему
необыкновенным, изумительным; то же, что расходилось с его
убеждениями, было, по его мнению, наивно и умилительно.
Иногда на него находил философский стих, и он начинал рассуждать
на какую-нибудь отвлеченную тему, а она слушала и смотрела ему в
лицо с любопытством.
— Я бесконечно счастлив с тобой, моя радость, — говорил он,
перебирая ей пальчики или распуская и опять заплетая ей косу. —
Но на это свое счастье я не смотрю как на нечто такое, что
свалилось на меня случайно, точно с неба. Это счастье — явление
вполне естественное, последовательное, логически верное. Я верю
в то, что человек есть творец своего счастья, и теперь я беру
именно то, что я сам создал. Да, говорю без жеманства, это
счастье создал я сам и владею им по праву. Тебе известно мое
прошлое. Сиротство, бедность, несчастное детство, тоскливая
юность — всё это борьба, это путь, который я прокладывал к
счастью...
В октябре гимназия понесла тяжелую потерю: Ипполит Ипполитыч
заболел рожей головы и скончался. Два последних дня перед
смертью он был в бессознательном состоянии и бредил, но и в
бреду говорил только то, что всем известно:
— Волга впадает в Каспийское море... Лошади кушают овес и
сено...
В тот день, когда его хоронили, учения в гимназии не было.
Товарищи и ученики несли крышку и гроб, и гимназический хор всю
дорогу до кладбища пел «Святый боже». В процессии участвовало
три священника, два дьякона, вся мужская гимназия и архиерейский
хор в парадных кафтанах. И глядя на торжественные похороны,
встречные прохожие крестились и говорили:
— Дай бог всякому так помереть.
Вернувшись с кладбища домой, растроганный Никитин отыскал в
столе свой дневник и написал:
«Сейчас опустили в могилу Ипполита Ипполитовича Рыжицкого.
Мир праху твоему, скромный труженик! Маня, Варя и все женщины,
бывшие на похоронах, искренно плакали, быть может, оттого, что
знали, что этого неинтересного, забитого человека не любила
никогда ни одна женщина. Я хотел сказать на могиле товарища
теплое слово, но меня предупредили, что это может не понравиться
директору, так как он не любил покойного. После свадьбы это,
кажется, первый день, когда у меня не легко на душе...»
Затем во весь учебный сезон не было никаких особенных событий.
Зима была вялая, без морозов, с мокрым снегом; под Крещенье,
например, всю ночь ветер жалобно выл по-осеннему, и текло с
крыш, а утром во время водосвятия полиция не пускала никого на
реку, так как, говорили, лед надулся и потемнел. Но, несмотря на
дурную погоду, Никитину жилось так же счастливо, как и летом.
Даже еще прибавилось одно лишнее развлечение: он научился играть
в винт. Только одно иногда волновало и сердило его и, казалось,
мешало ему быть вполне счастливым: это кошки и собаки, которых
он получил в приданое. В комнатах всегда, особенно по утрам,
пахло, как в зверинце, и этого запаха ничем нельзя было
заглушить; кошки часто дрались с собаками. Злую Мушку кормили по
десяти раз в день, она по-прежнему не признавала Никитина и
ворчала на него:
— Ррр... нга-нга-нга...
Как-то Великим постом в полночь возвращался он домой из клуба,
где играл в карты. Шел дождь, было темно и грязно. Никитин
чувствовал на душе неприятный осадок и никак не мог попять,
отчего это: оттого ли, что он проиграл в клубе двенадцать
рублей, или оттого, что один из партнеров, когда расплачивались,
сказал, что у Никитина куры денег не клюют, очевидно, намекая на
приданое? Двенадцать рублей было не жалко, и слова партнера не
содержали в себе ничего обидного, но все-таки было неприятно.
Даже домой не хотелось.
— Фуй, как нехорошо! — проговорил он, останавливаясь около
фонаря.
Ему пришло в голову, что двенадцати рублей ему оттого не жалко,
что они достались ему даром. Вот если бы он был работником, то
знал бы цену каждой копейке и не был бы равнодушен к выигрышу и
проигрышу. Да и всё счастье, рассуждал он, досталось ему даром,
понапрасну и в сущности было для него такою же роскошью, как
лекарство для здорового; если бы он, подобно громадному
большинству людей, был угнетен заботой о куске хлеба, боролся за
существование, если бы у него болели спина и грудь от работы, то
ужин, теплая уютная квартира и семейное счастье были бы
потребностью, наградой и украшением его жизни; теперь же всё это
имело какое-то странное, неопределенное значение.
— Фуй, как нехорошо! — повторил он, отлично понимая, что эти
рассуждения сами по себе уже дурной знак.
Когда он пришел домой, Маня была в постели. Она ровно дышала и
улыбалась и, по-видимому, спала с большим удовольствием. Возле
нее, свернувшись клубочком, лежал белый кот и мурлыкал. Пока
Никитин зажигал свечу и закуривал, Маня проснулась и с жадностью
выпила стакан воды.
— Мармеладу наелась, — сказала она и засмеялась. — Ты у наших
был? — спросила она, помолчав.
— Нет, не был.
Никитин уже знал, что штабс-капитан Полянский, на которого в
последнее время сильно рассчитывала Варя, получил перевод в одну
из западных губерний и уже делал в городе прощальные визиты, и
поэтому в доме тестя было скучно.
— Вечером заходила Варя, — сказала Маня, садясь. — Она ничего не
говорила, но по лицу видно, как ей тяжело, бедняжке. Терпеть не
могу Полянского. Толстый, обрюзг, а когда ходит или танцует,
щеки трясутся... Не моего романа. Но все-таки я считала его
порядочным человеком.
— Я и теперь считаю его порядочным.
— А зачем он так дурно поступил с Варей?
— Почему же дурно? — спросил Никитин, начиная чувствовать
раздражение против белого кота, который потягивался, выгнув
спину. — Насколько мне известно, он предложения не делал и
обещаний никаких не давал.
— А зачем он часто бывал в доме? Если не намерен жениться, то не
ходи.
Никитин потушил свечу и лег. Но не хотелось ни спать, ни лежать.
Ему казалось, что голова у него громадная и пустая, как амбар, и
что в ней бродят новые, какие-то особенные мысли в виде длинных
теней. Он думал о том, что, кроме мягкого лампадного света,
улыбающегося тихому семейному счастью, кроме этого мирка, в
котором так спокойно и сладко живется ему и вот этому коту, есть
ведь еще другой мир... И ему страстно, до тоски вдруг захотелось
в этот другой мир, чтобы самому работать где-нибудь на заводе
или в большой мастерской, говорить с кафедры, сочинять,
печатать, шуметь, утомляться, страдать... Ему захотелось
чего-нибудь такого, что захватило бы его до забвения самого
себя, до равнодушия к личному счастью, ощущения которого так
однообразны. И в воображении вдруг, как живой, вырос бритый
Шебалдин и проговорил с ужасом:
— Вы не читали даже Лессинга! Как вы отстали! Боже, как вы
опустились!
Маня опять стала пить воду. Он взглянул на ее шею, полные плечи
и грудь и вспомнил слово, которое когда-то в церкви сказал
бригадный генерал: роза́н.
— Роза́н, — пробормотал он и засмеялся.
В ответ ему под кроватью заворчала сонная Мушка:
— Ррр... нга-нга-нга...
Тяжелая злоба, точно холодный молоток, повернулась в его душе, и
ему захотелось сказать Мане что-нибудь грубое и даже вскочить и
ударить ее. Началось сердцебиение.
— Так значит, — спросил он, сдерживая себя, — если я ходил к вам
в дом, то непременно должен был жениться на тебе?
— Конечно. Ты сам это отлично понимаешь.
— Мило.
И через минуту опять повторил:
— Мило.
Чтобы не сказать лишнего и успокоить сердце, Никитин пошел к
себе в кабинет и лег на диван без подушки, потом полежал на
полу, на ковре.
«Какой вздор! — успокаивал он себя. — Ты — педагог, работаешь на
благороднейшем поприще... Какого же тебе еще нужно другого мира?
Что за чепуха!»
Но тотчас же он с уверенностью говорил себе, что он вовсе не
педагог, а чиновник, такой же бездарный и безличный, как чех,
преподаватель греческого языка; никогда у него не было призвания
к учительской деятельности, с педагогией он знаком не был и ею
никогда не интересовался, обращаться с детьми не умеет; значение
того, что он преподавал, было ему неизвестно, и, быть может,
даже он учил тому, что не нужно. Покойный Ипполит Ипполитыч был
откровенно туп, и все товарищи и ученики знали, кто он и чего
можно ждать от него; он же, Никитин, подобно чеху, умеет
скрывать свою тупость и ловко обманывает всех, делая вид, что у
него, слава богу, всё идет хорошо. Эти новые мысли пугали
Никитина, он отказывался от них, называл их глупыми и верил, что
всё это от нервов, что сам же он будет смеяться над собой...
И в самом деле, под утро он уже смеялся над своею нервностью и
называл себя бабой, но для него уже было ясно, что покой
потерян, вероятно, навсегда и что в двухэтажном нештукатуренном
доме счастье для него уже невозможно. Он догадывался, что
иллюзия иссякла и уже начиналась новая, нервная, сознательная
жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем.
На другой день, в воскресенье, он был в гимназической церкви и
виделся там с директором и товарищами. Ему казалось, что все они
были заняты только тем, что тщательно скрывали свое невежество и
недовольство жизнью, и сам он, чтобы не выдать им своего
беспокойства, приятно улыбался и говорил о пустяках. Потом он
ходил на вокзал и видел там, как пришел и ушел почтовый поезд, и
ему приятно было, что он один и что ему не нужно ни с кем
разговаривать.
Дома застал он тестя и Варю, которые пришли к нему обедать. Варя
была с заплаканными глазами и жаловалась на головную боль, а
Шелестов ел очень много и говорил о том, как теперешние молодые
люди ненадежны и как мало в них джентльменства.
— Это хамство! — говорил он. — Так я ему прямо и скажу: это
хамство, милостивый государь!
Никитин приятно улыбался и помогал Мане угощать гостей, но после
обеда пошел к себе в кабинет и заперся.
Мартовское солнце светило ярко, и сквозь оконные стекла падали
на стол горячие лучи. Было еще только двадцатое число, но уже
ездили на колесах, и в саду шумели скворцы. Похоже было на то,
что сейчас вот войдет Манюся, обнимет одною рукой за шею и
скажет, что подали к крыльцу верховых лошадей или шарабан, и
спросит, что ей надеть, чтобы не озябнуть. Начиналась весна
такая же чудесная, как и в прошлом году, и обещала те же
радости... Но Никитин думал о том, что хорошо бы взять теперь
отпуск и уехать в Москву и остановиться там на Неглинном в
знакомых номерах. В соседней комнате пили кофе и говорили о
штабс-капитане Полянском, а он старался не слушать и писал в
своем дневнике: «Где я, боже мой?! Меня окружает пошлость и
пошлость. Скучные, ничтожные люди, горшочки со сметаной, кувшины
с молоком, тараканы, глупые женщины... Нет ничего страшнее,
оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать
сегодня же, иначе я сойду с ума!»
|
|