|
|
А.П. Чехов -
Скучная история
(из записок старого человека)
о произведении I II
III IV V
VI
VI
Я в Харькове.
Так как бороться с теперешним моим настроением было бы
бесполезно, да и не в моих силах, то я решил, что последние дни
моей жизни будут безупречны хотя с формальной стороны; если я
неправ по отношению к своей семье, что я отлично сознаю, то буду
стараться делать так, как она хочет. В Харьков ехать, так в
Харьков. К тому же в последнее время я так оравнодушел ко всему,
что мне положительно всё равно, куда ни ехать, в Харьков, в
Париж ли, или в Бердичев.
Приехал я сюда часов в 12 дня и остановился в гостинице,
недалеко от собора. В вагоне меня укачало, продуло сквозняками,
и теперь я сижу на кровати, держусь за голову и жду tic'а. Надо
было бы сегодня же поехать к знакомым профессорам, да нет охоты
и силы.
Входит коридорный лакей-старик и спрашивает, если ли у меня
постельное белье. Я задерживаю его минут на пять и задаю ему
несколько вопросов насчет Гнеккера, ради которого я приехал
сюда. Лакей оказывается уроженец Харькова, знает этот город, как
свои пять пальцев, но не помнит ни одного такого дома, который
носил бы фамилию Гнеккера. Расспрашиваю насчет имений — то же
самое.
В коридоре часы бьют час, потом два, потом три... Последние
месяцы моей жизни, пока я жду смерти, кажутся мне гораздо
длиннее всей моей жизни. И никогда раньше я не умел так мириться
с медленностию времени, как теперь. Прежде, бывало, когда ждешь
на вокзале поезда или сидишь на экзамене, четверть часа кажутся
вечностью, теперь же я могу всю ночь сидеть неподвижно на
кровати и совершенно равнодушно думать о том, что завтра будет
такая же длинная, бесцветная ночь, и послезавтра...
В коридоре бьет пять часов, шесть, семь... Становится темно.
В щеке тупая боль — это начинается tic. Чтобы занять себя
мыслями, я становлюсь на прежнюю свою точку зрения, когда не был
равнодушен, и спрашиваю: зачем я, знаменитый человек, тайный
советник, сижу в этом маленьком нумере, на этой кровати с чужим,
серым одеялом? Зачем я гляжу на этот дешевый жестяной рукомойник
и слушаю, как в коридоре дребезжат дрянные часы? Разве всё это
достойно моей славы и моего высокого положения среди людей? И на
эти вопросы я отвечаю себе усмешкой. Смешна мне моя наивность, с
какою я когда-то в молодости преувеличивал значение известности
и того исключительного положения, каким будто бы пользуются
знаменитости. Я известен, мое имя произносится с благоговением,
мой портрет был и в «Ниве», и во «Всемирной иллюстрации», свою
биографию я читал даже в одном немецком журнале — и что же из
этого? Сижу я один-одинешенек в чужом городе, на чужой кровати,
тру ладонью свою больную щеку... Семейные дрязги, немилосердие
кредиторов, грубость железнодорожной прислуги, неудобства
паспортной системы, дорогая и нездоровая пища в буфетах,
всеобщее невежество и грубость в отношениях — всё это и многое
другое, что было бы слишком долго перечислять, касается меня не
менее, чем любого мещанина, известного только своему переулку. В
чем же выражается исключительность моего положения? Допустим,
что я знаменит тысячу раз, что я герой, которым гордится моя
родина; во всех газетах пишут бюллетени о моей болезни, по почте
идут уже ко мне сочувственные адреса от товарищей, учеников и
публики, но всё это не помешает мне умереть на чужой кровати, в
тоске, в совершенном одиночестве... В этом, конечно, никто не
виноват, но, грешный человек, не люблю я своего популярного
имени. Мне кажется, как будто оно меня обмануло.
Часов в десять я засыпаю и, несмотря на tic, сплю крепко и спал
был долго, если бы меня не разбудили. В начале второго часа
вдруг раздается стук в дверь.
— Кто там?
— Телеграмма!
— Могли бы и завтра, — сержусь я, получая от коридорного
телеграмму. — Теперь уж я не усну в другой раз.
— Виноват-с. У вас огонь горит, я думал, что вы не спите.
Я распечатываю телеграмму и прежде всего гляжу на подпись: от
жены. Что ей нужно?
«Вчера Гнеккер тайно обвенчался с Лизой. Возвратись».
Я читаю эту телеграмму и пугаюсь ненадолго. Пугает меня не
поступок Лизы и Гнеккера, а мое равнодушие, с каким я встречаю
известие об их свадьбе. Говорят, что философы и истинные мудрецы
равнодушны. Неправда, равнодушие — это паралич души,
преждевременная смерть.
Опять ложусь я в постель и начинаю придумывать, какими бы занять
себя мыслями. О чем думать? Кажется, всё уж передумано и ничего
нет такого, что было бы теперь способно возбудить мою мысль.
Когда рассветает, я сижу в постели, обняв руками колена, и от
нечего делать стараюсь познать самого себя. «Познай самого себя»
— прекрасный и полезный совет, жаль только, что древние не
догадались указать способ, как пользоваться этим советом.
Когда мне прежде приходила охота понять кого-нибудь или себя, то
я принимал во внимание не поступки, в которых всё условно, а
желания. Скажи мне, чего ты хочешь, и я скажу, кто ты.
И теперь я экзаменую себя: чего я хочу?
Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не
имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей. Еще что? Я хотел
бы иметь помощников и наследников. Еще что? Хотел бы проснуться
лет через сто и хоть одним глазом взглянуть, что будет с наукой.
Хотел бы еще пожить лет десять... Дальше что?
А дальше ничего. Я думаю, долго думаю и ничего не могу еще
придумать. И сколько бы я ни думал и куда бы ни разбрасывались
мои мысли, для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то
главного, чего-то очень важного. В моем пристрастии к науке, в
моем желании жить, в этом сиденье на чужой кровати и в
стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и
понятиях какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что
связывало бы всё это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль
живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке,
театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует
мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того,
что называется общей идеей, или богом живого человека.
А коли нет этого, то, значит, нет и ничего.
При такой бедности достаточно было серьезного недуга, страха
смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы всё то, что я
прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость
своей жизни, перевернулось вверх дном и разлетелось в клочья.
Ничего же поэтому нет удивительного, что последние месяцы своей
жизни я омрачил мыслями и чувствами, достойными раба и варвара,
что теперь я равнодушен и не замечаю рассвета. Когда в человеке
нет того, что выше и сильнее всех внешних влияний, то, право,
достаточно для него хорошего насморка, чтобы потерять равновесие
и начать видеть в каждой птице сову, в каждом звуке слышать
собачий вой. И весь его пессимизм или оптимизм с его великими и
малыми мыслями в это время имеют значение только симптома и
больше ничего.
Я побежден. Если так, то нечего же продолжать еще думать, нечего
разговаривать. Буду сидеть и молча ждать, что будет.
Утром коридорный приносит мне чай и нумер местной газеты.
Машинально я прочитываю объявление на первой странице,
передовую, выдержки из газет и журналов, хронику... Между прочим
в хронике я нахожу такое известие: «Вчера с курьерским поездом
прибыл в Харьков наш известный ученый, заслуженный профессор
Николай Степанович такой-то и остановился в такой-то гостинице».
Очевидно, громкие имена создаются для того, чтобы жить
особняком, помимо тех, кто их носит. Теперь мое имя безмятежно
гуляет по Харькову; месяца через три оно, изображенное золотыми
буквами на могильном памятнике, будет блестеть, как самое
солнце, — и это в то время, когда я буду уж покрыт мохом...
Легкий стук в дверь. Кому-то я нужен.
— Кто там? Войдите!
Дверь отворяется, и я, удивленный, делаю шаг назад и спешу
запахнуть полы своего халата. Передо мной стоит Катя.
— Здравствуйте, — говорит она, тяжело дыша от ходьбы по
лестнице. — Не ожидали? Я тоже... тоже сюда приехала.
Она садится и продолжает, заикаясь и не глядя на меня:
— Что же вы не здороваетесь? Я тоже приехала... сегодня...
Узнала, что вы в этой гостинице, и пришла к вам.
— Очень рад видеть тебя, — говорю я, пожимая плечами, — но я
удивлен... Ты точно с неба свалилась. Зачем ты здесь?
— Я? Так... просто взяла и приехала.
Молчание. Вдруг она порывисто встает и идет ко мне.
— Николай Степаныч! — говорит она, бледнея и сжимая на груди
руки. — Николай Степаныч! Я не могу дольше так жить! Не могу!
Ради истинного бога скажите скорее, сию минуту: что мне делать?
Говорите, что мне делать?
— Что же я могу сказать? — недоумеваю я. — Ничего я не могу.
— Говорите же, умоляю вас! — продолжает она, задыхаясь и дрожа
всем телом. — Клянусь вам, что я не могу дольше так жить! Сил
моих нет!
Она падает на стул и начинает рыдать. Она закинула назад голову,
ломает руки, топочет ногами; шляпка ее свалилась с головы и
болтается на резинке, прическа растрепалась.
— Помогите мне! Помогите! — умоляет она. — Не могу я дольше!
Она достает из своей дорожной сумочки платок и вместе с ним
вытаскивает несколько писем, которые с ее колен падают на пол. Я
подбираю их с полу и на одном из них узнаю почерк Михаила
Федоровича и нечаянно прочитываю кусочек какого-то слова «страстн...».
— Ничего я не могу сказать тебе, Катя, — говорю я.
— Помогите! — рыдает она, хватая меня за руку и целуя ее. — Ведь
вы мой отец, мой единственный друг! Ведь вы умны, образованны,
долго жили! Вы были учителем! Говорите же: что мне делать?
— По совести, Катя: не знаю...
Я растерялся, сконфужен, тронут рыданиями и едва стою на ногах.
— Давай, Катя, завтракать, — говорю я, натянуто улыбаясь. —
Будет плакать!
И тотчас же я прибавляю упавшим голосом:
— Меня скоро не станет, Катя...
— Хоть одно слово, хоть одно слово! — плачет она, протягивая ко
мне руки. — Что мне делать?
— Чудачка, право... — бормочу я. — Не понимаю! Такая умница и
вдруг — на тебе! расплакалась...
Наступает молчание. Катя поправляет прическу, надевает шляпу,
потом комкает письма и сует их в сумочку — и всё это молча и не
спеша. Лицо, грудь и перчатки у нее мокры от слез, но выражение
лица уже сухо, сурово... Я гляжу на нее, и мне стыдно, что я
счастливее ее. Отсутствие того, что товарищи-философы называют
общей идеей, я заметил в себе только незадолго перед смертью, на
закате своих дней, а ведь душа этой бедняжки не знала и не будет
знать приюта всю жизнь, всю жизнь!
— Давай, Катя, завтракать, — говорю я.
— Нет, благодарю, — отвечает она холодно.
Еще одна минута проходит в молчании.
— Не нравится мне Харьков, — говорю я. — Серо уж очень. Какой-то
серый город.
— Да, пожалуй... Некрасивый... Я ненадолго сюда... Мимоездом.
Сегодня же уеду.
— Куда?
— В Крым... то есть на Кавказ.
— Так. Надолго?
— Не знаю.
Катя встает и, холодно улыбнувшись, не глядя на меня,
протягивает мне руку.
Мне хочется спросить: «Значит, на похоронах у меня не будешь?»
Но она не глядит на меня, рука у нее холодная, словно чужая. Я
молча провожаю ее до дверей... Вот она вышла от меня, идет по
длинному коридору, не оглядываясь. Она знает, что я гляжу ей
вслед, и, вероятно, на повороте оглянется.
Нет, не оглянулась. Черное платье в последний раз мелькнуло,
затихли шаги... Прощай, мое сокровище!
|
|