|
А.П. Чехов -
Скучная история
(из записок старого человека)
о произведении I II
III IV V
VI
IV
Наступает лето, и жизнь меняется.
В одно прекрасное утро входит ко мне Лиза и говорит шутливым
тоном:
— Пойдемте, ваше превосходительство. Готово.
Мое превосходительство ведут на улицу, сажают на извозчика и
везут. Я еду и от нечего делать читаю вывески справа налево. Из
слова «трактир» выходит «риткарт». Это годилось бы для баронской
фамилии: баронесса Риткарт. Далее еду по полю мимо кладбища,
которое не производит на меня ровно никакого впечатления, хотя я
скоро буду лежать на нем; потом еду лесом и опять полем. Ничего
интересного. После двухчасовой езды мое превосходительство ведут
в нижний этаж дачи и помещают его в небольшой, очень веселенькой
комнатке с голубыми обоями.
Ночью по-прежнему бессонница, но утром я уже не бодрствую и не
слушаю жены, а лежу в постели. Я не сплю, а переживаю сонливое
состояние, полузабытье, когда знаешь, что не спишь, но видишь
сны. В полдень я встаю и сажусь по привычке за свой стол, но уж
не работаю, а развлекаю себя французскими книжками в желтых
обложках, которые присылает мне Катя. Конечно, было бы
патриотичнее читать русских авторов, но, признаться, я не питаю
к ним особенного расположения. Исключая двух-трех стариков, вся
нынешняя литература представляется мне не литературой, а в своем
роде кустарным промыслом, существующим только для того, чтобы
его поощряли, но неохотно пользовались его изделиями. Самое
лучшее из кустарных изделий нельзя назвать замечательным и
нельзя искренно похвалить его без но; то же самое следует
сказать и о всех тех литературных новинках, которые я прочел в
последние 10 — 15 лет: ни одной замечательной, и не обойдешься
без но. Умно, благородно, но не талантливо; талантливо,
благородно, но не умно, или, наконец — талантливо, умно, но не
благородно.
Я не скажу, чтобы французские книжки были и талантливы, и умны,
и благородны. И они не удовлетворяют меня. Но они не так скучны,
как русские, и в них не редкость найти главный элемент
творчества — чувство личной свободы, чего нет у русских авторов.
Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же
страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и
контрактами со своею совестью. Один боится говорить о голом
теле, другой связал себя по рукам и по ногам психологическим
анализом, третьему нужно «теплое отношение к человеку»,
четвертый нарочно целые страницы размазывает описаниями природы,
чтобы не быть заподозренным в тенденциозности... Один хочет быть
в своих произведениях непременно мещанином, другой непременно
дворянином и т. д. Умышленность, осторожность, себе на уме, но
нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть,
нет и творчества.
Всё это относится к так называемой изящной словесности.
Что же касается русских серьезных статей, например, по
социологии, по искусству и проч., то я не читаю их просто из
робости. В детстве и в юности я почему-то питал страх к
швейцарам и к театральным капельдинерам, и этот страх остался у
меня до сих пор. Я и теперь боюсь их. Говорят, что кажется
страшным только то, что непонятно. И в самом деле, очень трудно
понять, отчего швейцары и капельдинеры так важны, надменны и
величаво невежливы. Читая серьезные статьи, я чувствую точно
такой же неопределенный страх. Необычайная важность, игривый
генеральский тон, фамильярное обращение с иностранными авторами,
уменье с достоинством переливать из пустого в порожнее — всё это
для меня непонятно, страшно и всё это не похоже на скромность и
джентльменски покойный тон, к которым я привык, читая наших
писателей-врачей и естественников. Не только статьи, но мне
тяжело читать даже переводы, которые делают или редактируют
русские серьезные люди. Чванный, благосклонный тон предисловий,
изобилие примечаний от переводчика, мешающих мне
сосредоточиться, знаки вопроса и sic в скобках, разбросанные
щедрым переводчиком по всей статье или книге, представляются мне
покушением и на личность автора, и на мою читательскую
самостоятельность.
Как-то раз я был приглашен экспертом в окружный суд; в антракте
один из моих товарищей-экспертов обратил мое внимание на грубое
отношение прокурора к подсудимым, среди которых были две
интеллигентные женщины. Мне кажется, я нисколько не преувеличил,
ответив товарищу, что это отношение не грубее тех, какие
существуют у авторов серьезных статей друг к другу. В самом
деле, эти отношения так грубы, что о них можно говорить только с
тяжелым чувством. Друг к другу и к тем писателям, которых они
критикуют, относятся они или излишне почтительно, не щадя своего
достоинства, или же, наоборот, третируют их гораздо смелее, чем
я в этих записках и мыслях своего будущего зятя Гнеккера.
Обвинения в невменяемости, в нечистоте намерений и даже во
всякого рода уголовщине составляют обычное украшение серьезных
статей. А это уж, как любят выражаться в своих статейках молодые
врачи, ultima ratio! 1 Такие отношения неминуемо должны
отражаться на нравах молодого поколения пишущих, и поэтому я
нисколько не удивляюсь, что в тех новинках, какие приобрела в
последние 10 — 15 лет наша изящная словесность, герои пьют много
водки, а героини недостаточно целомудренны.
Я читаю французские книжки и поглядываю на окно, которое
открыто; мне видны зубцы моего палисадника, два-три тощих
деревца, а там дальше за палисадником дорога, поле, потом
широкая полоса хвойного леса. Часто я любуюсь, как какие-то
мальчик и девочка, оба беловолосые и оборванные, карабкаются на
палисад-пик и смеются над моей лысиной. В их блестящих глазенках
я читаю: «гряди, плешивый!» Это едва ли не единственные люди,
которым нет никакого дела ни до моей известности, ни до чина.
Посетители теперь бывают у меня не каждый день. Упомяну только о
посещениях Николая и Петра Игнатьевича. Николай приходит
обыкновенно ко мне по праздникам, как будто за делом, но больше
затем, чтоб повидаться. Приходит он сильно навеселе, чего с ним
никогда не бывает зимою.
— Что скажешь? — спрашиваю я, выходя к нему в сени.
— Ваше превосходительство! — говорит он, прижимая руку к сердцу
и глядя на меня с восторгом влюбленного. — Ваше
превосходительство! Накажи меня бог! Убей гром на этом месте!
Гаудеамус игитур ювенестус!
И он жадно целует меня в плечи, в рукава, в пуговицы.
— Всё у нас там благополучно? — спрашиваю я его.
— Ваше превосходительство! Как перед истинным...
Он не перестает божиться без всякой надобности, скоро наскучает
мне, и я отсылаю его в кухню, где ему подают обедать. Петр
Игнатьевич приезжает ко мне тоже по праздникам специально затем,
чтобы проведать и поделиться со мною мыслями. Сидит он у меня
обыкновенно около стола, скромный, чистенький, рассудительный,
не решаясь положить ногу на ногу или облокотиться о стол; и всё
время он тихим, ровным голоском, гладко и книжно рассказывает
мне разные, по его мнению, очень интересные и пикантные новости,
вычитанные им из журналов и книжек. Все эти новости похожи одна
на другую и сводятся к такому типу: один француз сделал
открытие, другой — немец — уличил его, доказав, что это открытие
было сделано еще в 1870 году каким-то американцем, а третий —
тоже немец — перехитрил обоих, доказав им, что оба они
опростоволосились, приняв под микроскопом шарики воздуха за
темный пигмент. Петр Игнатьевич, даже когда хочет рассмешить
меня, рассказывает длинно, обстоятельно, точно защищает
диссертацию, с подробным перечислением литературных источников,
которыми он пользовался, стараясь не ошибиться ни в числах, ни в
номерах журналов, ни в именах, причем говорит не просто Пти, а
непременно Жан Жак Пти. Случается, что он остается у нас
обедать, и тогда в продолжение всего обеда он рассказывает все
те же пикантные истории, наводящие уныние на всех обедающих.
Если Гнеккер и Лиза заводят при нем речь о фугах и
контрапунктах, о Брамсе и Бахе, то он скромно потупляет взоры и
конфузится; ему стыдно, что в присутствии таких серьезных людей,
как я и он, говорят о таких пошлостях.
При теперешнем моем настроении достаточно пяти минут, чтобы он
надоел мне так, как будто я вижу и слушаю его уже целую
вечность. Я ненавижу беднягу. От его тихого, ровного голоса и
книжного языка я чахну, от рассказов тупею... Он питает ко мне
самые хорошие чувства и говорит со мною только для того, чтобы
доставить мне удовольствие, а я плачу ему тем, что в упор гляжу
на него, точно хочу его загипнотизировать, и думаю: «Уйди, уйди,
уйди»... Но он не поддастся мысленному внушению и сидит, сидит,
сидит...
Пока он сидит у меня, я никак не могу отделаться от мысли:
«очень возможно, что, когда я умру, его назначат на мое место»,
и моя бедная аудитория представляется мне оазисом, в котором
высох ручей, и я с Петром Игнатьевичем нелюбезен, молчалив,
угрюм, как будто в подобных мыслях виноват он, а не я сам. Когда
он начинает, по обычаю, превозносить немецких ученых, я уж не
подшучиваю добродушно, как прежде, а угрюмо бормочу:
— Ослы ваши немцы...
Это похоже на то, как покойный профессор Никита Крылов, купаясь
однажды с Пироговым в Ревеле и рассердившись на воду, которая
была очень холодна, выбранился: «Подлецы немцы!» Веду я себя с
Петром Игнатьевичем дурно, и только когда он уходит и я вижу,
как в окне за палисадником мелькает его серая шляпа, мне хочется
окликнуть его и сказать: «Простите меня, голубчик!»
Обед у нас проходит скучнее, чем зимою. Тот же Гнеккер, которого
я теперь ненавижу и презираю, обедает у меня почти каждый день.
Прежде я терпел его присутствие молча, теперь же я отпускаю по
его адресу колкости, заставляющие краснеть жену и Лизу.
Увлекшись злым чувством, я часто говорю просто глупости и не
знаю, зачем говорю их. Так случилось однажды, я долго глядел с
презрением на Гнеккера и ни с того ни с сего выпалил:
Орлам случается и ниже кур спускаться,
Но курам никогда до облак не подняться...
И досаднее всего, что курица Гнеккер оказывается гораздо умнее
орла-профессора. Зная, что жена и дочь на его стороне, он
держится такой тактики: отвечает на мои колкости снисходительным
молчанием (спятил, мол, старик — что с ним разговаривать?) или
же добродушно подшучивает надо мной. Нужно удивляться, до какой
степени может измельчать человек! Я в состоянии в продолжение
всего обеда мечтать о том, как Гнеккер окажется авантюристом,
как Лиза и жена поймут свою ошибку и как я буду дразнить их — и
подобные нелепые мечты в то время, когда одною ногой я стою уже
в могиле!
Бывают теперь и недоразумения, о которых я прежде имел понятие
только понаслышке. Как мне ни совестно, но опишу одно из них,
случившееся на днях после обеда.
Я сижу у себя в комнате и курю трубочку. Входит, по обыкновению,
жена, садится и начинает говорить о том, что хорошо бы теперь,
пока тепло и есть свободное время, съездить в Харьков и
разузнать там, что за человек наш Гнеккер.
— Хорошо, съезжу... — соглашаюсь я.
Жена, довольная мною, встает и идет к двери, но тотчас же
возвращается и говорит:
— Кстати еще одна просьба. Я знаю, ты рассердишься, но моя
обязанность предупредить тебя... Извини, Николай Степаныч, но
все наши знакомые и соседи стали уж поговаривать о том, что ты
очень часто бываешь у Кати. Она умная, образованная, я не спорю,
с ней приятно провести время, но в твои годы и с твоим
общественным положением как-то, знаешь, странно находить
удовольствие в ее обществе... К тому же, у нее такая репутация,
что...
Вся кровь вдруг отливает от моего мозга, из глаз сыплются искры,
я вскакиваю и, схватив себя за голову, топоча ногами, кричу не
своим голосом:
— Оставьте меня! Оставьте меня! Оставьте!
Вероятно, лицо мое ужасно, голос странен, потому что жена вдруг
бледнеет и громко вскрикивает каким-то тоже не своим, отчаянным
голосом. На наш крик вбегают Лиза, Гнеккер, потом Егор...
— Оставьте меня! — кричу я. — Вон! Оставьте!
Ноги мои немеют, точно их нет совсем, я чувствую, как падаю на
чьи-то руки, потом недолго слышу плач и погружаюсь в обморок,
который длится часа два-три.
Теперь о Кате. Она бывает у меня каждый день перед вечером, и
этого, конечно, не могут не заметить ни соседи, ни знакомые. Она
приезжает на минутку и увозит меня с собой кататься. У нее своя
лошадь и новенький шарабан, купленный этим летом. Вообще живет
она на широкую ногу: наняла дорогую дачу-особняк с большим садом
и перевезла в нее всю свою городскую обстановку, имеет двух
горничных, кучера... Часто я спрашиваю ее:
— Катя, чем ты будешь жить, когда промотаешь отцовские деньги?
— Там увидим, — отвечает она.
— Эти деньги, мой друг, заслуживают более серьезного отношения к
ним. Они нажиты хорошим человеком, честным трудом.
— Об этом вы уже говорили мне. Знаю.
Сначала мы едем по полю, потом по хвойному лесу, который виден
из моего окна. Природа по-прежнему кажется мне прекрасною, хотя
бес и шепчет мне, что все эти сосны и ели, птицы и белые облака
на небе через три или четыре месяца, когда я умру, не заметят
моего отсутствия. Кате нравится править лошадью и приятно, что
погода хороша и что я сижу рядом с нею. Она в духе и не говорит
резкостей.
— Вы очень хороший человек, Николай Степаныч, — говорит она. —
Вы редкий экземпляр, и нет такого актера, который сумел бы
сыграть вас. Меня или, например, Михаила Федорыча сыграет даже
плохой актер, а вас никто. И я вам завидую, страшно завидую!
Ведь что я изображаю из себя? Что?
Она минуту думает и спрашивает меня:
— Николай Степаныч, ведь я отрицательное явление? Да?
— Да, — отвечаю я.
— Гм... Что же мне делать?
Что ответить ей? Легко сказать «трудись», или «раздай свое
имущество бедным», или «познай самого себя», и потому, что это
легко сказать, я не знаю, что ответить.
Мои товарищи, терапевты, когда учат лечить, советуют
«индивидуализировать каждый отдельный случай». Нужно послушаться
этого совета, чтобы убедиться, что средства, рекомендуемые в
учебниках за самые лучшие и вполне пригодные для шаблона,
оказываются совершенно негодными в отдельных случаях. То же
самое и в нравственных недугах.
Но ответить что-нибудь нужно, и я говорю:
— У тебя, мой друг, слишком много свободного времени. Тебе
необходимо заняться чем-нибудь. В самом деле, отчего бы тебе
опять не поступить в актрисы, если есть призвание?
— Не могу.
— Тон и манера у тебя таковы, как будто ты жертва. Это мне не
нравится, друг мой. Сама ты виновата. Вспомни, ты начала с того,
что рассердилась на людей и на порядки, но ничего не сделала,
чтобы те и другие стали лучше. Ты не боролась со злом, а
утомилась, и ты жертва не борьбы, а своего бессилия. Ну,
конечно, тогда ты была молода, неопытна, теперь же всё может
пойти иначе. Право, поступай! Будешь ты трудиться, служить
святому искусству...
— Не лукавьте, Николай Степаныч, — перебивает меня Катя. —
Давайте раз навсегда условимся: будем говорить об актерах, об
актрисах, писателях, но оставим в покое искусство. Вы
прекрасный, редкий человек, но не настолько понимаете искусство,
чтобы по совести считать его святым. К искусству у вас нет ни
чутья, ни слуха. Всю жизнь вы были заняты, и вам некогда было
приобретать это чутье. Вообще... я не люблю этих разговоров об
искусстве! — продолжает она нервно. — Не люблю! И так уж
опошлили его, благодарю покорно!
— Кто опошлил?
— Те опошлили его пьянством, газеты — фамильярным отношением,
умные люди — философией.
— Философия тут ни при чем.
— При чем. Если кто философствует, то это значит, что он не
понимает.
Чтобы дело не дошло до резкостей, я спешу переменить разговор и
потом долго молчу. Только когда мы выезжаем из леса и
направляемся к Катиной даче, я возвращаюсь к прежнему разговору
и спрашиваю:
— Ты все-таки не ответила мне: отчего ты не хочешь идти в
актрисы?
— Николай Степаныч, это, наконец, жестоко! — вскрикивает она и
вдруг вся краснеет. — Вам хочется, чтобы я вслух сказала правду?
Извольте, если это... это вам нравится! Таланта у меня нет!
Таланта нет и... и много самолюбия! Вот!
Сделав такое признание, она отворачивает от меня лицо и, чтобы
скрыть дрожь в руках, сильно дергает за вожжи.
Подъезжая к ее даче, мы уже издали видим Михаила Федоровича,
который гуляет около ворот и нетерпеливо поджидает нас
— Опять этот Михаил Федорыч! — говорит Катя с досадой. — Уберите
его от меня, пожалуйста! Надоел, выдохся... Ну его!
Михаилу Федоровичу давно уже нужно ехать за границу, но он
каждую неделю откладывает свой отъезд. В последнее время с ним
произошли кое-какие перемены: он как-то осунулся, стал хмелеть
от вина, чего с ним раньше никогда не бывало, и его черные брови
начинают седеть. Когда наш шарабан останавливается у ворот, он
не скрывает своей радости и своего нетерпения. Он суетливо
высаживает Катю и меня, торопится задавать вопросы, смеется,
потирает руки, и то кроткое, молящееся, чистое, что я прежде
замечал только в его взгляде, теперь разлито по всему его лицу.
Он радуется, и в то же время ему стыдно своей радости, стыдно
этой привычки бывать у Кати каждый вечер, и он находит нужным
мотивировать свой приезд какою-нибудь очевидною нелепостью,
вроде: «Ехал мимо по делу и дай, думаю, заеду на минуту».
Все трое мы идем в комнаты; сначала пьем чай, потом на столе
появляются давно знакомые мне две колоды карт, большой кусок
сыру, фрукты и бутылка крымского шампанского. Темы для
разговоров у нас не новы, всё те же, что были и зимою. Достается
и университету, и студентам, и литературе, и театру; воздух от
злословия становится гуще, душнее, и отравляют его своими
дыханиями уже не две жабы, как зимою, а целых три. Кроме
бархатного, баритонного смеха и хохота, похожего на гармонику,
горничная, которая служит нам, слышит еще неприятный,
дребезжащий смех, каким в водевилях смеются генералы:
хе-хе-хе...
________
1
последний довод! (лат.).
|
|